Конец Женьки был предсказуем. В страшную жару, не выдержав смерти жены, квартирных тяжб, всей лавины бед и огорчений он ослаб. И от взыгравшей вдруг к тому же антисемитской скорби у Женьки Сашина разбилось его доброе простое сердце. К тому же еще при жизни жены хвастал он, всякое утро после горячего душа он опрокидывал на себя ведро ледяной воды.
Некогда у меня была знакомая клоунесса из цирка. Мы подчас выпивали в ее уборной после представлений. К нам часто заглядывал один малый, выступавший с эффектным номером – он жонглировал кирпичами. Кирпичи, конечно, были бутафорские, но штука была в том, что проделывал он это под лихую музыку в невероятном темпе, уследить за его руками было невозможно. Так вот, после вечерних возлияний, он, как и многие циркачи, перед утренней репетицией приводил себя в форму, долго стоя под контрастным душем. Он умер совсем молодым от разрыва сердца, прямо на арене, на зарубежных гастролях… Я рассказал эту историю Женьке, тот лишь отмахнулся: я ведь не циркач…
Жара только усиливалась. В морге стоял смрад. Гроб не открывали. Мы отвезли тело Сашина в крематорий, и красный ящик с его останками медленно уплыл в печь. Мне было страшно жаль его, ничего толком так и не успевшего, жившего мелочами, а перед смертью к тому же связавшемуся с отвратительной компанией записных неудачников. Я после крематория даже на поминки в ЦДЛ не поехал, только чтоб не видеть этих морд и лишний раз не расплакаться над этой нелепой судьбой хорошего в сущности малого.
После того как я похоронил родителей, мне показалось, что я стал спокойнее относиться к чужим смертям. Происходит разрушение сакрального образа смерти, когда видишь своего родителя в гробу. А ведь родителя увидеть в гробу невозможно, такого ведь не должно быть и быть не может. И всякий знает, что смерти не бывает.
Но, видно, смерть все-таки есть, и привыкнуть к ней нельзя.
Можно лишь подготовиться к собственной.
А чужая смерть хорошо знакомого тебе человека, как угодно ожидавшаяся, всегда будет казаться поначалу глупой шуткой, неожиданной и неуместной нелепостью. Еще до Женьки я одного за другим похоронил сначала Володю, потом Алика, потом Сашу, потом Толю, все они были старше меня, но ненамного, на пять-десять лет. Из Парижа пришла весть о кончине То€лстого, и я вспомнил, как славно мы с ним отужинали однажды пекинской уткой, запивая божоле, в маленьком ресторанчике в Латинском квартале. И с каждыми из этих похорон у меня делалось на одного надежного друга меньше. И вот теперь Сашин…
Я получил эти два сообщения одновременно.
Прорезался мой давний заглохший было московский корреспондент Гоша. Повод был серьезный: наша сборная проиграла то ли чемпионат Европы, то ли мира. Я футболом нимало не интересуюсь, болеть занятие ненадежное. Но отец-офицер с самых младых Гошиных лет брал сына не только в баню, где безрезультатно приучал к жигулевскому после парной, но прихватывал и на стадион, когда играл ЦСКА. И навсегда приучил сына к этой довольно бестолковой стенка на стенку игре – не в качестве игрока, конечно, но болельщика. И, уж став седовласым мудрецом, Гоша все одно прилипал к телевизору, когда показывали футбол. Так и вижу его, с иссиня-черными огрызками сгнивших зубов – боялся стоматологов – в седой бороде патриарха, говорящего мне по поводу какого-нибудь моего пассажа умничка или молодчинка. И эти самые молодчинки и умнички всегда выводили меня из себя, хоть я и понимал, конечно, что это лексикон многодетного отца, так он поощрял своих малолетних деток за успехи в арифметике: Юля дала Павлику два мандарина, а себе оставила три банана…
Из его невнятных письменных околофутбольных комментариев выходило, что в этом позоре поражения тоже виноваты кремлевские власти, вся коррумпированная прогнившая система, и теперь уж революция точно неизбежна. Что ж, проиграли мы датчанам, что ли, или немцам. Верно, футбол спорт не славянский, к тому ж – наших спортсменов и болельщиков там, в странах ближней к нам Европы, страшно третировали, обидно называли русскими свиньями и даже пытались больно бить. Как же надо было исторически нагадить своим ближайшим давнишним соседям, чтоб они так дружно, так стойко и истово нас, русских, ненавидели… Впрочем, оказалось, что какие-то идиоты вышли в Варшаве на марш русских болельщиков с портретами Рябого в руках. Прихватили бы еще изображение Тухачевского, что ли.
Ознакомившись с этим посланием, я развел руками и отвечать не стал. Что мне было ответить. Что мы, русские, освоив лапту и городки, теперь взялись за демократию. И что митинг на Болотной ничем не хуже полноценного матча с мордобоем в конце – пива пить не дают ни там, ни там…
А вот второе сообщение было действительно печально.
Умер Иван.
От повара венгра я получил короткое Ivan die. Счастливец, он не знал прошедшего времени и жил со своим гуляшом в инфинитиве.
Иван действительно говорил, что у него была полостная желудочная операция, кишка каким-то образом завернулась вокруг циррозной печени, и врачи категорически запретили ему пить, сказав, что один только стакан водки его убьет. Буквально накануне он написал мне письмецо, в котором весело и бесшабашно сообщал, что его сыну вчера исполнился год и что по этому поводу он себе позволил.
Врачи оказались правы. И мы уж никогда не исполним с Иваном его мечту – не спустим вместе на воду его замечательную лодку. Bye-bye love, bye-bye happiness…
Теперь я остался совсем один.
Пассажир без места.
Больше никто мне не напишет и не позвонит. Живу на краю света, и свет, как у Селина, кончается ночью. Островной постоялец. Насельник острова размером с one room country, как пела когда-то замечательная Анна Попович, Ana Popovich в оригинале, исполнительница завораживающих блюзов.
Даже память моя работала неразборчиво. Так, я зачем-то вспомнил, что Баратынский остро нуждался в дружеской болтовне, называл это молодое занятие потолковать нараспашку. Он был подвержен депрессиям и страдал от недостатка людского тепла. Светские отношения называл кривлянием, ему нужен был тесный контакт. Все это привело его к алкоголизму – редкий случай среди дворян позапрошлого века, привилегия все-таки разночинная. По-видимому, он отравился в Париже в присутствии жены – впрочем, есть версия, что она его и отравила или помогла отравиться, измученная его алкоголизмом, – брат у него был медик и, может быть, Евгений у него и позаимствовал яд. Ему было всего сорок. Пушкин, друг его ранней молодости, Бокалы, там, да Кинжалы, писал, что Евгений с возрастом стал отделяться и отдаляться – знакомая картина.
Что ж, в преддверии смерти кончаются задушевные разговоры, старость вообще не самая удобная пора для тесного приятельства. Старик всегда один. Вот и на похоронах болтать не принято. Да и кому болтать на моих похоронах, когда там никого не будет. Не будет просто потому, что никого рядом нет. Может быть, знакомые рыбаки сообразят положить мое тело в дубленую пальмовую лодку и пустить по волнам, как мертвеца у Джармуша. Похоронят как моряка, как настоящего островитянина, как мертвеца… Со мной теперь оставалась только Фэй, которая уже так долго пребывала далече. Да моя разыгравшаяся память.
Я вспомнил, как научила меня Фэй ходить по нужде – прямо в океан: и смыв, и подмывка одновременно. Я вспомнил, как она заходила голой в воду, и я смотрел с берега на ее полненькие крестьянские короткие ножки и на очаровательную попку, из которой позже, уже в воде вываливались ее не менее восхитительные какашки. И эти отходы с энтузиазмом подхватывал сиамский прибой…
Я пил ром и вспоминал бедную Лизу. К семидесяти она потеряла память. Уж лучше посох и сума. Впрочем, ей в жизни это доставляло и некоторые удобства.
…Ранний август, брежневский застой, как стали выражаться советские либералы-журналисты от ЦК, когда им дозволили. Богема в Москве пьет и гуляет. Карнавал идет от проводов до проводов, в промежутках и во время самого ритуала: брежневская клика из боязни смут решила приподнять занавес, и в щель поползли евреи, лица с прожидью, кому удалось и кто попало. Одни отъезжанты печальны, другие возбуждены, третьи откровенно страшатся: все порвано, продано, с работы уволено, паспорта сданы, заменены на справки ОВИРА, назад пути нет. Провожающие же веселятся и мародерствуют: разбирают не сданные в букинистический книги, тибрят какие-то картинки и посудку, виновники торжества чувствуют себя в разоре, как на пепелище. Вокруг тарарам, песни Галича под гитару или танцы под доставшийся кому-то из родственников магнитофон. Возлияния. Когда я вернусь. Постепенно действо принимает характер не мистерии, но вакханалии. По углам обжимаются, ванная комната наглухо занята… Подобная вечеринка происходит в мастерской одного художника-графика, стены которой вперемешку с картинками завешаны по тогдашней моде прялками и скалками, собранными по чердакам деревенских изб. График в подаче, но неизвестно – выпустят ли, заранее это никогда не известно. Вокруг него его гарем: Танька спьяну всплакнула, Надюшка порывается исполнить стриптиз, наложница Галюша, Марфа – дома, делает смену посуды на столе. Художник еще не знает, что будущей весной уедет-таки, и уж вовсе не может себе представить, что он, баловень баб и детских издательств, напишет из Вены денег нет, а доброволок не находится…
Я танцую с Надькой. Глядя на нас, слившихся под какую-нибудь тарантеллу, домоправительница Галя скорбит и ревнует: у нас с ней тоже был летучий роман на жесткой гальке прошлым летом в Коктебеле. Роман, помнится, состоялся под березковский итальянский приторно-сладкий и горький от миндаля ликер Амаретто, фишка того сезона у богемы и фарцы.
Я вспомнил, это был 75-й, поскольку тем летом заключил договор с издательством на ту самую сашинскую книжку повестей и получил аванс, на который и гулял в Коктебеле.