Парадокс о европейце — страница 14 из 48

То ли в тот же день, то ли на следующий, я увидел идущего ко мне по песку босиком, в белых хлопчатобумажных широких штанах для занятий lown-tennis’ом и в хлопчатой же белой сорочке-безрукавке моего деда Иосифа М. Худого и высокого, с ухоженной седоватой бородкой, в такой играл Дон Кихота Черкасов.

Его забрали в тридцать шестом как раз после тенниса, и в этих самых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Сейчас я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей в качестве энциклопедического словаря. Моя мать, в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий момент послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.

Деда расстреляли за двенадцать лет до моего рождения. Теперь, здесь, на берегу, он, кажется, что-то сказал мне, но я не расслышал что именно. Впрочем, мне показалось, по движениям его губ я прочел: напиши, ибо слова эти истинны и верны…


Сиесту я коротал в баре под вентилятором.

Остров совсем опустел, даже немцев теперь не стало, хоть до того немцы – сколь смирны они ни были – все одно меня раздражали своим пением по вечерам. Я хотел за выпивкой мягко выведать у Джанга – он когда-то закончил полтора курса в колледже и немного понимал по-английски – не было ли весточки от Фэй. Но, уже подойдя к бару, я увидел картину, от которой у меня возникло ощущение слабости в желудке – это был страх. На веранде очень крупная для туземки, почти черная от загара баба вытирала со столов, а двое чумазых ребятишек цеплялись за полу ее пестрой юбки. Я опустился на стул и, стараясь унять тут же заболевшее сердце, бедное свое слабое старое сердце, стал наблюдать за белой дворнягой, моей доброй знакомой, всегда лежавшей на пороге бара. Сейчас к ней заглянула рыжая подруга, и они дружелюбно обнюхались. Рыжая уселась перед моим столиком. Тогда белая аккуратно потянула ее за лодыжку задней лапы: не приставай к моим гостям. Та покорилась и ушла. Джанг поставил передо мной бутылку пива.

– Жена сказала, звонила Фэй.

– Да, – откликнулся я, боясь взять бокал, чтобы не было видно, как у меня задрожали руки.

– У нее, что ли, ребенок заболел.

Он сказал may be ill. То есть, может быть, вовсе и не заболел, хватался я за соломинку. Я знал, что у нее есть ребенок. Где-то там, в деревне. Здесь у всех туземок старше тринадцати обязательно были дети. Особенно у официанток и уборщиц. Но Фэй относилась к факту своего материнства равнодушно, я – тем более.

– Она нашла себе работу, – сказал Джанг. Это был уже second good reason. Вторая хорошая причина, по которой я больше не увижу Фэй.

– Да, – сказал я.

– В Паттайе, в баре.

Я понял, что сейчас же поплыву в Паттайю. В следующую секунду я понял, что никуда не поплыву.

– Сколько с меня? – спросил я, поднимаясь. Спросил, хоть отлично знал цену.

– Ничего, – сказал Джанг. – Сегодня ничего.

Я остался сидеть. Механически пил пиво, казавшееся горьким, и впервые задал себе вопрос: кем, собственно, была для меня Фэй? Цветком тропиков, рыбкой из океана. Или просто гладким гибким молодым телом, хорошо пахнувшим на рассвете. Что ж, теперь она навсегда стала обитательницей моего острова. Такой же постоялицей, как многие другие, кого я помнил. Последнего острова, что у меня остался.

Парадокс о европейце

Часть первая

Однажды мне было видение, я как-то рассказывал об этом. Я увидел своего деда, расстрелянного за двенадцать лет до моего рождения.

Я встретил его, выпив полбутылки местного рома, на пляже далекого тропического острова. Дед широко шагал по песку мне навстречу. Был он в свободных белых брюках для занятий lown-tennis’ом, в белой сорочке-безрукавке, в добела начищенных зубным порошком парусиновых туфлях. У него была ухоженная седоватая бородка – в такой играл Дон Кихота Черкасов. Высок и очень худ. Тогда я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс: как ей было не пожелтеть за истекшие три четверти века.

Поскольку Иозефа забрали как раз на выходе с корта, – возможно, обыск в доме хотели произвести в его отсутствие, – в этих самых белых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей, в качестве ходячего энциклопедического словаря (1). Его дочь и моя мать в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий миг послаблений, получила на Лубянке на час дело своего отца. Возвращая папку, спросила молоденького румяного следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.


Мой недолгий тюремный опыт подсказывает, что в камере настроение заключенного попеременно меняется от тоски, уныния и апатии, до всплеска готовности к отчаянному сопротивлению. А подчас прилив бодрости и надежды оборачивается неуместной веселостью. То есть, в конечном счете, узник переживает в обостренной форме перепады тех же настроений, что попеременно охватывают нас в повседневности.

Я сидел в настолько набитой камере, что всем хулиганам не хватало места на нарах. Заключенных этого рода называли тогда декабристами, по месяцу издания соответствующего Указа. И, прежде чем втиснуться между других немытых теплых тел, нужно было какое-то время побыть вертолетчиком, поспать на деревянном пляжном лежаке, положенном на ледяной бетонный пол. Лежак ты сам приносил вечером, а после побудки относил в штабель в конце тюремного коридора.

Дед – звали его Иозеф М. – первые три месяца, пока еще доходили передачи от жены Нины, моей бабки, сидел один в двухместной камере. В том году согласно справке Наркомата продовольствия ведомство Микояна выпустило тысячу шестьсот сортов мясных изделий. Колбас и сосисок. Жить стало веселее. Была половина сентября, и в камере было холодно. Следователь позволил Иозефу пользоваться вторым одеялом, свернутым на соседнем топчане. Хоть и были одеяла из мягкой байки, но эфемерны от изношенности, все в жестких, колючих катышках. Спасением было то, что Нина в первой из двух передач, что были дозволены, успела передать деревенской вязки толстые шерстяные носки.

При его обостренном обонянии, в первые дни ему был мучителен запах возвращенной надзирателем, обмытой с хлором параши: параша, несмотря на поспешную дезинфекцию, пахла мочой. К этому букету Иозеф, имевший некогда солидную практику в анатомическом театре, долго не мог привыкнуть. Запах морга казался переносимей, чем тюремный. Первые дни он не мог есть, тем более что сталинская шрапнель, как именовали зэки здешнюю кашу, была неудобоварима. Но потом привык.

После первых двух допросов следователь дозволил ему также получить из дома единственную книгу – английскую Holy Bible[1]. Как иностранцу. Притом, что Иозеф был атеистом и подневольно читал Библию лишь в позднем итальянском детстве, потом в одесской закрытой школе иезуитов, где пребывал меньше года, он был рад поблажке.


Днем в камере стоял какой-то неясный гул. Возможно, это были звуки тюремной жизни. Многонаселенная тюрьма отнюдь не мертвый дом, здесь идет вседневная бодрая жизнь: что-то лязгает и падает с грохотом, кто-то кричит, воет и поет, орут конвоиры, слышен визг пилы и удары молотка на строительных работах по оборудованию новых камер и карцеров. Стены гудят от стука алюминиевых мисок. И визжат по коридорному каменному полу тяжелые молочные бидоны, в которых волоком доставляют пищу в камеры… Отголоски этой шумной дневной жизни просачивались даже сюда, в нижний подвальный этаж Лубянки.

Ночью же гудела сама тишина. И, казалось подчас, гудел негаснущий слепой желтый свет подпотолочной лампочки в металлическом решетчатом наморднике.

Навязчивый звук мертвой тишины подчас вызывает физические ощущения разного рода. Иозеф в полусне испытывал легкую качку. И тогда камера представлялась ему тесной каютой, которую он, единственный врач на корабле-барже, носившей имя Fortunato, делил с корабельным коком.


Они плыли с Кипра в Северную Америку, сопровождая одну из партий мужиков-духоборов, которых царские власти преследовали за отказ держать в руках оружие. Этих стихийных пацифистов Россия с готовностью уступила канадскому правительству. Иозеф, молодой хирург, только что получивший врачебный диплом медицинского факультета Женевского университета, согласился на это приключение отчасти из жажды путешествий, отчасти при поощрении Учителя, с которым вступил в переписку, будучи еще студентом и работая над переводами французских статей Бакунина для русского издателя (2). Князя в свою очередь просил о содействии в деле переселения гонимых сектантов граф Лев Толстой. Просьба содержалась в письме, переданном в Лондон с нарочным. Прочитав описание Князем Сибири и сравнение ее с Канадой, Граф сообразил снестись с канадским правительством и попросить помочь выбрать район, благоприятный для переселения духоборов.


Кока звали Бабуния. Оставалось неясным, была это кличка или настоящая фамилия: назвался он грузинским греком. Стряпать он не умел и готовил только варево, которое называл рататуй. Это слово он мог подцепить в русской тюрьме. К тому же провиант, который закупали посредники, оказался гнильем. Уже на вторые сутки плавания мужики-духоборы, многие из которых были неважными мореходами и страдали морской болезнью, вдобавок к рвоте поголовно заболели поносом. В трюм невозможно было спуститься. Палуба была вечно облёвана – это русское слово еще предстояло выучить Иозефу: к борту неумелые пассажиры остерегались подходить. Все судно окутывало зловонное облако.

Иозеф спал по три-четыре часа в сутки, пытаясь помочь несчастным. Детей он выносил на палубу, если качка не была слишком сильной. Медикаментов было в обрез. Женщины оказались более стойкими, и среди четырех умерших в первую неделю их не было ни одной. Мертвые тела мужиков под истовый вой баб сбрасывали за борт. Остальные молились – на свой особый манер. Не сразу выяснилось, что запасливые крестьяне везли с собой значительные припасы. Иозефу стоило большого красноречия убедить их варить пшенную кашу из собственной крупы, и многие на привычной пище стали поправляться. Некоторые, доверившись Иозефу, делились кашей с немногочисленным экипажем, который тоже страдал.