Парадокс о европейце — страница 29 из 48


На рассвете, когда отряд уже который раз заночевал в степи, Иозефа разбудил перепуганный бывший университетский студент Степан Верко, который всегда казался веселым и бесшабашным малым. Заикаясь, он рассказал: мол, только что, когда ходил до ветру, в утреннем тумане наткнулся на высокую насыпь, поверх которой висят мертвецы. Хоть и был Степан студентом-естественником, но в этом месте рассказа он перекрестился. Действительно, на телеграфных столбах вдоль насыпи висели мертвые тела в белых подштанниках. Потом разъяснилось: это были махновцы, повешенные белыми за грабеж. За насыпью была искомая железная дорога.

Постановили залечь, вырыть штабную землянку и ждать появления загадочного бронепоезда. Степан Верко опять был послан в разведку. И это было роковой ошибкой Иозефа. Не потому, что Верко был плох, а потому, что старательный, молодой, инициативный. Иозеф, глядя на него, видел: тому, чем сидеть в университетской аудитории, очень даже хотелось повоевать. К вечеру Верко привел в расположение отряда донельзя оборванного мужичка-солдата и доложил, что взял языка – где-то успел нахвататься фронтовых словечек.

Мужичок почти не ел каши и был вял. С трудом удалось от него добиться, что ни о каком бронепоезде он понятия не имеет, но служить готов: успел побывать у красных, у белых, у Махно, у Гетмана Скоропадского, у Петлюры. И даже в отряде какого-то эсера, кажись левого, Вилкина: отряд просуществовал всего два дни, потому что всех изловили и стрельнули.

Почему он уцелел, Иозеф спрашивать не стал: мужик, когда ел, снял фуражку – из нее посыпались вши. Иозеф потребовал поднять гимнастерку. Так и есть: в области живота у солдата была пятнистая розовая сыпь. Пришлось разложить костер и в большом баке согреть воды. Всю амуницию солдата Иозеф велел сжечь, самого помыть и собрать ему кое-какой одежонки. Но это не помогло: ночью солдат стал бредить и на рассвете умер. Иозеф позволил лишь завернуть тело в прокаленную над костром шинель и зарыть наспех. Но ничего уже не могло помочь, он понимал, что многим в его отряде не сберечься: вши, а с ними сыпной тиф уже перекинулись на них.

Степан Верко заболел первым. Иозеф запрещал ему чесаться, но по утрам он был весь в расчесах. Тиф у него был бурный и скоротечный, с жаром и бредом, и Иозеф подозревал, что на самом деле болен студент уже вторую неделю. Иозеф не отходил от него, пока тот не умер. Он винил себя в смерти молодого человека, хотя в чем была его вина…

К этому чувству примешивалось еще одно: как врач он видел много смертей, но эта казалась ему особенной. Никогда не ставя себя на место умерших, лежавших в морге или на анатомическом столе, сейчас в степи, вглядываясь в застывшие черты покойного, он видел в нем себя самого. И впервые отчетливо представил себя самого – мертвым. Тогда он испытал чувство последнего одиночества, будто остался совсем один на земле. Это чувство, то приступая, то притупляясь в житейских заботах, больше никогда не покидало его.

Уже следующей ночью ему приснилась мать, с которой он никогда не был близок, – прежде она никогда ему не снилась. И он подумал: это – к болезни. Днем после похорон Верко, сидя под деревом, Иозеф почувствовал озноб и глухую тяжесть в голове. Он уговаривал себя, что просто-напросто простыл. И надо бы попросить у запасливого Зевоты хлебнуть горилки з пирцем из его тайной фляжки. Когда он болел в последний раз? Кажется, на «Виктории»? Но то было обычное недолгое недомогание.

Он был врач и долго обманывать себя не мог: у него появились первые признаки тифа, который занес в отряд ненужный солдат. И от которого умер студент. Наверное, он застонал, потому что почувствовал, что кто-то с большим и теплым телом есть рядом с ним. Это я, Верка, услышал он сквозь туман, и ему представилось, что эта большая горячая крестьянская баба сможет его согреть. Как любому тяжко больному, ему захотелось принежиться. Он мельком подумал, что по-своему и эта самая Верка – привлекательная женщина. И, едва подумав так, спохватился: коли он в грязноватой неопрятной рябой кухарке, к тому ж наверняка нездоровой, готов уже увидеть желанную панночку, значит, дело совсем нехорошо. И пора кончать гражданскую войну.


Наутро, собрав силы, он созвал бойцов и распорядился отнести его в будку путевого смотрителя. А самим приказал уходить. Неясно, на что он надеялся. Быть может, его просто-напросто посетило сильное желание умереть не на голой земле, а на кровати. Потому что все прочее стало для него далеким и неважным – это было предсмертное безразличие.


Полустанок назывался Бар. Жена смотрителя, увидев вооруженных людей, ни о чем спрашивать не стала. Она уже привыкла, наверное, к тому, что спрашивать в это безумное время бесполезно, поскольку ни у кого нет ответов ни на какие вопросы. Она велела отнести раненого в пристройку, где когда-то хранились дрова и оставалось еще сено, заготовленное для коровы. Корову давно забили от греха: кормить ее было нечем, молока она давала мало, а если пасти – видит бог, тут же отобрали бы лихие люди, какими кишела степь. Хозяйка спросила лишь, как зовут больного, и кто-то из бойцов назвал имя и фамилию Иозефа.

Зевота перекрестил его, как покойника, у него в глазах были слезы. Остальные лишь поклонились в последний раз своему батьку, и отряд поспешно ушел.


Он заставил себя выпить какого-то горячего травяного отвара, что дала ему женщина. Стало чуть легче, даже обоняние вернулось: пахло чем-то забродившим, квасом, что ли. И плесенью: то ли капусту квасили, то ли рядом стояла бочка с прокисшими огурцами. Сквозь полудрему он услышал звук работающего телеграфного аппарата. Кто его поставил, белые или петлюровцы? Впрочем, теперь это было не важно…

Иозеф попытался понять, как он оказался в этом невероятном положении. Он думал с трудом, через навалившееся безразличие, и не находил никаких внятных резонов, зачем он мечется по степи, а не живет спокойно под крышей с женой и сыном. Зачем люди не ценят простого ясного своего счастья и покоя, наивно полагая: мол, чего-чего, а уж этой-то простой, обыденной жизни никогда не убудет. Еще как убудет! Еще как будет вспоминаться всякая минутка домашнего тепла! Ему вдруг захотелось холодного узвара из сухих груш и изюма. А лучше – горячих вареников с осенними размоченными вишнями. Но одна мысль о сметане тут же вызвала тошноту.

Как и он сам, целая страна перевернула свою богатую полную жизнь вверх дном в поисках какого-то несусветного, небывалого счастья. И обрекла себя на голод, лишения, вшей и ненависть. В эти предсмертные часы он думал о том, что такие разные люди, прежде мирные студенты и смирные поселяне, теперь по всей Украине зачем-то палят друг в друга из винтовок и пулеметов. Обыватели умирают от ран и тифа. Он представил себе товарные вагоны, полные сваленными один на другой пятнистыми тифозными трупами и телами не успевших еще умереть. И видел сумасшедшие лица тысяч ополоумевших людей, засевших в окопах и ждущих, как бы прицельней подстрелить и убить своего брата. А то и сестру. И все из-за туманных глупостей и абстрактных построений таких вот, как он сам, ни на что не годных теоретиков-интеллигентов.


– А что это за история с вашим расстрелом? – спросил на одной из бесед Праведников подозрительно. – И отчего же это вы после расстрела остались живы?

– А вам и досадно. Но прикиньте: если б меня тогда расстреляли, вам не было б теперь с кем поговорить.

Следователь поднял на него тоскливые глаза и произнес с сожалением:

– Да уж не волнуйтесь, теперь на таких, как вы, самый урожай… – и осекся, что сболтнул лишнее.

– Да и палачей нашлось, верно, немало. Дела идут неплохо, так ведь?

– Это вы так называете сотрудников наших органов? – взбеленился следователь. – Людей с верой в партию, с чистыми помыслами и горячими сердцами?!

Праведников с опаской глянул на портрет Дзержинского, висевший в проеме между окнами. И хорошо не перекрестился, лишь почесал красную бровь.

– Да, это верно про горячие сердца. Забыли добавить: и с руками по локоть в крови. Что ж, самые жестокие палачи часто бывали в прошлом предателями и всегда – трусами. В мире больше трусости, чем глупости, это еще Князь говорил. И добавлял, что именно трусость рождает и глупцов, и провокаторов (49).

– А вот товарищ Сталин в письме Ленину из Туруханска назвал вашего князя Кропоткина старым дураком, совсем выжившим из ума… (50).

Иозеф только мельком взглянул на него:

– Банально до зевоты, но история повторяется: те, кто казнил королей, потом принимаются рубить головы своим соратникам по преступлению. Или гуманно расстреливать их в затылок по нынешней моде. Помните историю с Кутоном? Этот революционер, когда был у любовницы, едва пришел муж, так перепугался, что выпрыгнул из окна. Попал в выгребную яму, где сидел до поздней ночи, боясь пошевелиться. Отморозил ноги, и его парализовало. Он ездил по Парижу в самодвижущейся коляске в Конвент. Все в панике разбегались – он был самым кровожадным палачом и пачками посылал на гильотину виновных, невинных и просто первых попавшихся прохожих…

Праведников позвал конвоира, и Иозефа увели.

Расстреливать своего старого знакомца Петлюра, получивший телеграмму от осведомительницы-железнодорожницы, которой было приказано сообщать обо всех вооруженных людях, появлявшихся на станции, прислал целый отряд. Он был мстителен и не забыл постановления Малой рады в Белой Церкви. Помимо собственно расстрельной команды из трех стрелков, вооруженных новенькими австрийскими винтовками, в нее входили офицер, врач, который должен был составить и подписать свидетельство о смерти, а также униатский священник. Последнего Петлюра, прекрасно знавший атеистические убеждения Иозефа, послал, наверное, из одной своей глумливости.

Иозефа нашли в сеннике без сознания. Симптомы сыпного тифа были столь явными, что доктор не стал даже осматривать больного. Поставить больного к стенке не было никакой возможности: он валился набок и падал. Сказав, что он, скорее всего, уже нынешней ночью умрет, доктор согласился подписать свидетельство. Что ж, в те жестокие военные времена теплилис