Парадокс о европейце — страница 38 из 48

ваше сиятельство.


В Москву Иозеф смог вырваться из Харькова только через год: зарабатывал переводами. И урывками преподавал, читал лекции сельским библиотекаршам о Шиллере и Гете. И агрономам о кооперации…

Он приехал с одной твердой целью – получить разрешение и покинуть СССР. Теперь и Ниночка была с ним солидарна: надо думать о детях, здесь у них будущего нет. Были все основания надеяться, что такое разрешение может быть получено – тогда многие уезжали, даже и не будучи иностранцами. Правда, прежде он должен был привести в порядок свои документы.


Иозеф прибыл в Москву осенью и не без труда узнал такой знакомый ему город. Казалось, теперь он был населен одними мрачными, ни единой улыбки на лицах, торопливыми людьми.

Иозеф шел пешком, озираясь на новые вывески. На улицах было много пьяных, хотя стоял еще день. Озябшие мальчишки осипшими голосами предлагали покупать рассыпную Яву. Несветлое, другое, чем южное, солнце едва светило сквозь неряшливые, клочками, облака. День был похож на вечер.

Чтобы попасть в Кадаши, где жила Соня, нужно было перейти мост. Москва-река была хмурой. Набережные пахли грубым дегтярным мылом. Или так пахла уже сама речная вода. Слева торчали над берегом четыре трубы, едва курившиеся. Справа, позади храма Христа Спасителя, от монумента конного Александра Третьего осталась одна голая тумба.

Он нашел нужную улицу. Фасадом дом был похож на обычное городское строение. Даже с увядшим по осени никак не огражденным полисадником – скорее всего, оградку скверика давно сожгли в буржуйках. Вход был со двора. И с изнанки стало видно, что дом почти разрушен. Повсюду валялся гниющий мусор. Подъезд вонял мочой и мрачно зиял – двери на нем тоже не было. Не было и освещения.

Иозеф поднялся по крошащимся крутым ступеням, нашел дверь, кривое объявление гласило, что Штернам нужно стучать три раза. Иозеф стукнул, Соня открыла ему. Ее он тоже с трудом узнал. Не смог задержаться на некрасивом лице, опустил взгляд: ее и без того рыбьи немецкие глаза с возрастом стали еще водянистее. И долго не в силах был оторвать глаз от ее худых сморщенных рук, будто она днями стирала белье на хозяев. Этими старыми руками она обняла его, потом стала толкать вперед, будто загораживая от кого-то, и впихнула, наконец, в комнату.

– Ну, вот, – блекло сказала она, усадив его на стул, придвинутый к столу, – ну, вот.

Иозеф боялся, что она начнет плакать, но плакать Соня не стала. Все повторяла свое безрадостное ну, вот


В комнате были лишь пара стульев, комод, железная койка с двумя шарами, почти елочными, блестящими, по бокам спинки, небольшой стол между окном и кроватью. На комоде стояло несколько склянок и зеркало в деревянной раме на складных ножках. На столе – стопка книг и бумажная хризантема в полубутылке из-под молока. На стене над комодом были приколоты две открытки: репродукция Крамского и изображение Ленина. Был обрывок и третьей, по-видимому, второпях, наискось, оборванной: можно было догадаться, что некогда там красовалась фотография наркома Льва Давидовича Троцкого, подвергнутая экзекуции после недавней его ссылки Сталиным в Среднюю Азию.

Несмотря на нищету обстановки, Соня одета была почти празднично, хоть и как всегда безвкусно. На ней было длинное коричневое, как у классной дамы, платье с желтыми цветками. На шее зачем-то – нитка красных кораллов. Когда она потянулась что-то взять, Иозеф заметил под подолом платья толстые распухшие ее ноги, обутые в сине-зеленые лаковые туфли. Ноги эти тоже никак нельзя было узнать.

Она достала из-за занавески, с подоконника – мелькнули несвежие стекла – бутылку церковного кагора, наполненную на треть. Говорить оказалось не о чем. Соня попыталась рассказать о своей работе и о мозге Ленина – мозг оказался не таким большим, как рассчитывали ученые, но все же значительным. Помолчали. О его жизни она не расспрашивала, будто боялась узнать что-то ей неприятное. Он сам рассказал, что вот приехал выправить свои просроченные документы: в Харькове не было ни миссии, ни американского консула. О семье он умолчал – в присутствии Сони ему трудно было бы даже произнести имена Нины и детей: она не могла бы порадоваться за него, и эти дорогие ему имена оказались бы произнесены всуе.

Когда она почувствовала, что Иозеф собирается уходить, сказала решительно:

– И не думай. Куда ты пойдешь. Места с кроватью в гостиницах теперь не достать. Как же я тебя отпущу, ты же все-таки мой муж…

Иозеф посмотрел на нее в недоумении.

– Ну да, – сказал он, наконец, будто с трудом вспомнил. – Ну да. Но не по здешним законам… И не венчанный…

Она смотрела на него с жалостью. Его растерянность была ей грустна и смешна.

– Ты и забыл? А я вот в анкетах указываю…

Она и тогда, в Женеве, не хотела ограничиться дружбой – считала, что он в нее влюблен. Так и расценила его услугу товарищу по анархической борьбе. И, как это свойственно недалеким, но самоуверенным женщинам, воображала, что эта влюбленность должна была сохраниться. Не могла же она исчезнуть за какие-то три десятка лет, не мог же он забыть ее, Софью Штерн!..

– Сиди, сиди, у меня раскладная пружинная кровать есть, на ней Миша спал, – с неприятной насмешкой сказала она.

Но прием не сработал: своего старшего сына Иозеф никогда не видел и был к нему равнодушен.

– Да и старые мы с тобой, – зачем-то добавила она со вздохом.

Последняя фраза была и вовсе не к месту: старым себя Иозеф никак не считал. К тому ж Соня как-то нелепо поджала нижнюю губу и лукаво сузила глаза, и ему стало стыдно, что она с ним кокетничает. Он почувствовал, что покраснел. По собственной своей глупости он оказался в этой нелепейшей ситуации.

Соня отвернулась к зеркалу. Она внимательно себя рассматривала, Иозеф смутно припомнил какую-то голландскую, что ли, картину под названием Туалет старой кокетки. Как глупо при нем так внимательно рассматривать себя. Женщины так делают, наверное, чтобы пробудить мужское любопытство: а вдруг чего-то важного в ее внешности, чем она сейчас в себе любуется, он не успел разглядеть.

Стало тошно, и он поднялся.

– Спасибо, Соня… в другой раз… У меня дела, времени в обрез… Предстоит еще доставать билеты на поезд…

Он торопливо дернулся и уронил стул. Стал пятиться. Она молча смотрела на него недобрыми глазами. Он задом выполз в коридор, ударился о какое-то то ли ведро, то ли корыто, во всяком случае, за спиной у него глухо громыхнуло. Тошнотворно пахло подгоревшими жареными куриными яйцами. В глубине квартиры раздался недовольный и грубый мужской голос. Не помня себя, Иозеф оказался на лестнице, поскользнулся, схватился за перила, те качнулись. И он почти выпал из уличной двери, едва удержавшись на ногах.

И очень быстро пошел прочь.


Извозчиков не было, идти и сейчас пришлось пешком. Но через какое-то время его догнал трамвай, направлявшийся в сторону моста, и остановился. Иозеф поднялся на площадку. Засаленная баба-кондукторша оглядела его светлые пальто и шляпу с недоумением, видно, такие неодинаковые граждане с прямыми спинами, с ухоженными седоватыми бородками не часто ездили в трамваях. Оторвала ему билет, но прежде чем отдать, огрызком карандаша записала номер билета в какой-то листок. Так положено, пояснила она ему, будто признала в нем чужеземца. Или инопланетянина – тогда под влиянием нового романа красного графа Алексея Толстого марсиане в Москве были в моде.

В вагоне ехали одни темные люди с мешками – наверное, на вокзал. И все как один что-то жевали. Под ногами пульсировал тонкий железный пол в такт работе электрического мотора. Люди с мешками тесно прижимались к своей поклаже. Иозеф подумал, что все это похоже на плохой сон. Он и впрямь чувствовал себя нездешним – беглецом, спасавшимся от какой-то беды. Но, подумал он, не я один – весь этот трамвай, и весь этот город, и вся Россия полна теперь такими же, как я, заблудившимися и спасающимися людьми.

Памятуя о судьбе малахольного бедолаги Вэста, Иозеф тоже крепче вцепился в свой саквояж с бесценными для него американскими бумагами. Саквояж был, как и он сам, из давних прежних времен. И тоже нездешний, флорентийской еще, темно-коричневой, почти вишневой мягкой кожи, нежно-лососевой с исподу.

…Не помня как, Иозеф добрался-таки до Арбата.


Дом-утюг стоял на месте. Дверь в подъезд была отворена. Пол затоптан. Но чудесным образом на месте оказались прежние витражи, хоть и потускневшие, как весь мир вокруг. И никак нельзя было представить, что здесь, в этой стране цвело еще недавно арт-нуво, в Праге по соседству играла музыка, пели цыганские скрипки, пенилось шампанское, а в сияющих зеркалах отражались обнаженные женские плечи и шеи в кораллах и перламутре. И горы драгоценной вкуснейшей снеди…

Открыл сам Борис. Он был в несвежем толстом бухарском халате на вате. Постоял, помолчал, точно раздумывая – пускать ли на порог гостя. И потом вдруг резко обнял, прижал к себе, задрожал, Иозеф понял с испугом, что Борис Мороховец плачет.

– Сколько не виделись? Пять, семь лет? Неважно, неважно… А вот Ирочки нет. Ушла Ирочка. Нет, нет, не к другому, совсем ушла… А я, врач, не распознал… Да что же мы на пороге…

В прихожей были разбросаны чужие дурно пахнущие вещи. Как и Соня, стесняясь постигшей его коммунальной тесноты, Борис поспешно повлек гостя в комнату. Здесь стоял затхлый запах старинного теплого домашнего уюта. И первое, что увидел Иозеф, была белка в клетке на комоде, все так же, как прежде, бежавшая в своем колесе.

– А вот грызун ее жив… Грызуны живучи… Да белку и не уплотнишь… – бормотал Борис. – Извини, не прибрано. На прислугу денег нет. Да и что теперь…

Странно, с Борисом они всегда были на вы.

Хозяин усадил Иозефа в то же самое кресло, в котором тот часто сидел когда-то. Сам же полез в буфет, достал графин с водкой, кусок твердого сыра. Графин был полон лишь на треть.

– Вот, только костромской. Рокфора больше нет. Как, впрочем, и пармезана с камамбером. Куда-то исчезли… Рокфор ладно, но пармезан-то чем им не угодил… Хотел вот частную практику открыть, но сам видишь – уплотнили. В спальне теперь… – Он махнул рукой. – А в моем кабинете живет дворник, как тебе это нравится?