Вот вы и дрожите. Словно листики.
В мире обоюдных нареканий,
Полукровки – тоненькие мостики
Через море – меж материками.
Что ж вам делать в этом мире гнева?
Как вам быть в жестокой перекройке?
Взвешенные меж земли и неба,
Смешанные крови. Полукровки
[Слуцкий 1991: 166].
Аура Слуцкого важна еще и потому, что, в отличие от самого Трифонова, Грифанов – ветеран Великой Отечественной войны, самый молодой среди писателей той когорты, в которой главенствовал Слуцкий.
Шраер-Петров недаром представляет Грифанова покровителем и защитником Шамова после возвращения того из лагерей. Хотя в жизни Трифонов и Шаламов никогда, судя по всему, не встречались, каждый из них был по-своему поглощен изображением травмы сталинского прошлого в литературе, которая станет доступна широкому советскому читателю. В этом смысле показателен эпизод, описанный критиком Бенедиктом Сарновым, вспоминавшим, как Слуцкий читал ему и Трифонову свое стихотворение «Лопаты», в котором описывается утро заключенных в колымском лагере:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость,
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали.
Преобразовавшие землю,
Снова
Тычут
Лопатой
В планету
И довольны, что вылезла зелень,
Знаменуя полярное лето
[Слуцкий 1988: 58].
После того как Слуцкий остановился, «вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты. <…> Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода. Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные» [Горелик 2005: 246]. Можно с большой степенью уверенности предположить, что и на «Колымские рассказы» Шаламова Трифонов отреагировал бы столь же эмоционально и органично.
Как и в случае аллитерационного созвучия фамилий Шаламов / Шамов, фамилии Трифонов и Грифанов также созвучны, но что еще скрывается под именем Грифанова? Возможно, это грифон, мифологический зверь с телом льва и головой орла, что, опять-таки, символизирует русско-еврейскую гибридность. Возможно, его имя – это ссылка на грифа, превращающая Трифонова-Грифанова в пожирателя книг умерших авторов и культур: царской, сталинской и периода Гражданской войны. Наконец, Грифанов заставляет вспомнить грифель и «Грифельную оду» Мандельштама, в которой поэт нарекает себя «двурушником»:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик
[Мандельштам 1990: 150].
Образ «двурушника… с двойной душой», возможно, намекает на конфликт между русским и еврейским в жизни Трифонова (да и самого Мандельштама). Является оно и отражением весьма осторожной позиции Трифонова по отношению к советской цензуре и властям, а также к той цене, которую он, «ночи друг» и «дня застрельщик», должен платить за эту осторожность, скрывая или тщательно кодируя свои наиболее сокровенные мысли. Случайно ли, что в романе Шраера-Петрова об отказниках Мандельштам упоминается именно как «русско-еврейский гений» [Шраер-Петров 2014: 168].
Сходство между Грифановым и Трифоновым отмечено и в разговоре между доктором Левитиным и отказником Мишей Габерманом, в ходе которого Габерман проводит параллель между Грифановым и Василием Аксеновым «как совершенно несхожими] между собой писателями]» [Шраер-Петров 2014: 366]. Габерман объясняет Левитину:
Мы поклонялись им. Это были наши любимцы. Они выражали взгляды русской интеллигенции, скажем, разных ее слоев. А теперь кого мы читаем с вами – Зингера, Жаботинского, Бялика, Давида Маркиша, Маламуда, Леона Юриса, Натана Альтермана, Игала Алона и многих других, опубликованных в «Библиотеке алии» [Шраер-Петров 2014: 367].
Шраер-Петров таким образом описывает перемены в том, что я определяю как «книжную полку советского еврея» [Grinberg 2019], источник еврейского наследия советских евреев. Изданные в Израиле русскоязычные книги, которые упоминает Габерман, включающие в себя переводы с идиша, иврита и английского, произведения современных русскоязычных писателей-эмигрантов и более ранних русско-еврейских авторов, таких как Жаботинский, тайно провозились в Советский Союз и дополняли, во всяком случае в больших советских городах, знания по этой теме, которые черпались из самиздата и официально публиковавшейся в СССР литературы. Вкупе с изменениями во вкусах читателей произошли и фундаментальные изменения в самосознании советских евреев, питавшихся «ограниченны [ми] знани[ями] и коллективно обнаруженными] источник[ами]» [Smola 2018: 5].
Почему, как утверждает Габерман, Трифанов и Аксенов настолько различны? Если Трифанов (и его прототип Трифонов) представляет модель «чтения между строк» и продолжающихся компромиссов писателей с властями, то путь Аксенова (и самого Шраера-Петрова, который хорошо знал Аксенова со времен их учебы в Медицинском институте им. Павлова в Ленинграде) символизирует собой окончательный крах этих компромиссов, приводящий к эмиграции как единственно возможному варианту.
Сопоставление Грифанова и Аксенова прозорливо, учитывая, что к одной из главных размолвок между Трифоновым и Аксеновым привел отказ Трифонова от участия в альманахе «Метрополь», куда его пригласил Аксенов [Катаева 2015: 164–174][194]. «Метрополь», собравший многих наиболее интересных писателей того времени, как диссидентских, так и официальных, вышел в самиздате в 1978 году и через год в Соединенных Штатах. Важно, что, в то время как отказник Габерман хочет полностью отделиться от России и от всего связанного с нею, отказник доктор Левитин, говорящий в этом случае за автора, неспособен пойти на это. Даже в мечтах об эмиграции он сохраняет привязанность к Грифанову и русской литературе. Впоследствии он объясняет Нэлли:
Мы, евреи, – древесные грибы. Нас можно перевить на другое дерево – приживить в Израиле, Америке, в Австралии, наконец. Но совсем отломить и бросить наземь нельзя. Мы погибнем без древесины, питающей нас. И конечно же, эта почва, этот русский ствол, который нас вспоил и позволил развиться… [Шраер-Петров 2014: 503].
Шраер-Петров вступает в диалог с Трифоновым и его произведениями на нескольких уровнях. Важность образа Москвы в первых двух частях трилогии приближает прозу Шраера-Петрова к традиции послевоенной городской прозы, олицетворяемой Трифоновым. Шраер-Петров превращает и Москву, и Ленинград в еврейское пространство, фокусируя внимание на Московской хоральной синагоге – месте встреч отказников – и описывая впечатления от мавританской архитектуры ленинградской синагоги на молодого доктора Левитина. Переходы наррации от авторской линии к линии Левитина и обратно роднят повествовательные приемы Шраера-Петрова с приемами Трифонова в московских повестях и романах, в особенности в «Доме на набережной» и опубликованном посмертно «Времени и месте». Именно укорененность в истории и памяти объединяет двух писателей. Оба ищут – воспользуемся образом Трифонова из «Времени и места» – «некий глагол, которому названия нет», означающий, что «вспоминать и жить – это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого» [Трифонов 2000: 334]. Не менее важно и то, что Шраер-Петров проводит параллель между влиянием Трифонова и настроениями советских евреев. Своей еврейской эксплицитностью и недвусмысленностью текст Шраера-Петрова бросает вызов попыткам Трифонова прокомментировать положение и историю евреев через спорадические подсказки и аллегорические замены. Несмотря на большие различия в художественных методах, оба писателя создают героев, стремящихся преодолеть состояние жертвы, позор и страх. (О последнем см. эссе Романа Кацмана в этом сборнике.)
Трифоновский еврейский «фактор» состоит из трех тесно переплетенных частей: биографической, исторической и психологической. В круг его близких друзей входили такие значительные советские еврейские фигуры, как поэт Борис Слуцкий, прозаик и драматург Фридрих Горенштейн и переводчик с немецкого (и обличитель нацистских преступников) Лев Гинзбург; не приходится сомневаться в том, что еврейская тема часто возникала в их разговорах и занимала Трифонова. Хотя он, безусловно, считал себя русским писателем, «зов еврейской крови» был ему далеко не безразличен. Примером тому служат постоянные упоминания о еврейских делах и проблемах в его дневниках[195]. Его еврейское самосознание было, однако, более глубоким благодаря знаниям о дореволюционной и ранней советской модернистской еврейской культуре, к которой принадлежал его тесть, русско-еврейский художник Амшей Нюренберг, друживший в юности с такими еврейскими мастерами, как Марк Шагал и Хаим Сутин, и сам часто обращавшийся к еврейским темам в своих работах. Отношения между Трифоновым и Нюренбергом были непростыми. Нюренберг послужил прототипом, иногда нелицеприятным, для нескольких персонажей Трифонова, что наиболее четко видно в рассказе «Посещение Марка Шагала», описывающем встречу писателя с великим художником [Трифонов 1984: 619–628]. Посещение Шагала Грифановым, упоминающееся в романе Шраера-Петрова, как раз и подразумевает связь между Трифоновым и Шагалом. Не случайно, вероятно, и то, что имя Нэлли и профессия ее матери отсылают к Нинели Нюренберг, дочери Амшея и первой жене Трифонова, оперной певице, выступавшей под именем Нинель Нелина.
Сын русского отца казацкого происхождения и матери-еврейки, Трифонов (как и Аксенов) был поглощен распутыванием наследия своих родителей и через них узла русско-еврейских противоречий. Его отец, Валентин Трифонов, герой Гражданской войны, видный советский деятель и военный судья, был арестован в 1937 году по обвинению в троцкизме и расстрелян в 1938-м. Мать Трифонова, Евгения Лурье, происходила из семьи убежденных большевиков и также была арестована в 1937-м; она выжила в лагерях и вернулась в 1945 году. Трифонова растила его бабушка по материнской линии, Татьяна Словатинская, оставшаяся фанатично верной делу революции даже перед лицом стал