Впрочем, поэту скорее повезло – бывало, про других она выражалась покрепче. Незадолго до смерти прогнала сиделку, которую увидела впервые в жизни: «А ты, собака, уходи и больше не приходи!» (Об этом вспоминает на сайте Поэзия. ру литератор Людмила Колодяжная, когда-то отдежурившая два дня у постели умирающей Надежды Яковлевны.)
Однажды Андрей Андреевич в полном изумлении выслушал душераздирающую историю знакомой итальянки, мечтавшей познакомиться с вдовой Осипа Мандельштама. Итальянка – Мариолина Марцотто, «изысканная юная венецианка, графинюшка, чья бельсер (сестра мужа) Марта Марцотто была королевой светского Рима, подругой Ренато Гуттузо». – не скрывала своего потрясения от визита к вдове Мандельштама. Вознесенский в «Судьбабах» приводит рассказ Мариолины, открывшей тишайшую Надежду Яковлевну с неожиданной стороны:
«Вхожу я в комнату, там атмосфера скандала. С распат-ланными седыми волосами, как ведьма, оглашает воздух четырехэтажным матом безумная женщина. Это и оказалась Надежда Яковлевна. Она швыряет на пол рукописи молодых поэтов, рвет их, бесновато хихикает. “Ленинградское г…” – самый мягкий эпитет интеллектуалки.
Она замечает меня. Отвлекается от молодых поэтов.
“Так ты красотка, – говорит, – ну-ка, красивая, отдай мне серьги твои”. Быстро и ловко вырывает у меня из ушей фамильные мамины серьги. “Мне понравились”, – урчит и принимается снимать с моих пальцев бриллиантовые кольца.
Я робею. Не знаю, как себя вести, но кольца не отдаю. Тогда Н. Я. обращается к сидящему бледному молодому поэту и кричит: “Она красивая? Так давай, вы… ее здесь же, быстро, ну, е… е..!”
Я кинулась к двери…»
<…>
А в сущности, Надежда Яковлевна на свой манер всего лишь повторила давние призывы собственного мужа. «Полухлебом плоти накорми!» – эти стихи когда-то Осип Мандельштам посвящал своей возлюбленной Марии Петровых [Вирабов 2015: 93; Мандельштам 1993–1999, 3: 334].
Я, разумеется, не могу с уверенностью утверждать, что автору «Искупления Юдина» все это должно было прийти в голову, но я выбрал достаточно личный и, как я говорил, экзистенциальный путь анализа-восприятия его романа. Поэтому замечу, что раздраженная интонация в рассказах о Н. Я. Мандельштам была совсем не редкой после выхода «Второй книги», задевшей многих значимых героев поколения шестидесятников, так что видятся возможными если не собственная оценка Шраером-Петровым «великой вдовы», то отражение очень значимого направления мысли тех лет. Что же касается романа, то автор не несет ответственности за те его смыслы, которые могут, как говорил Мандельштам, расти во все стороны.
Чтобы не быть предвзятым и односторонним, приведу противоположное мнение об эскападах Н. Я. Мандельштам, принадлежащее израильскому литературоведу Дмитрию Сегалу:
Надежда Яковлевна, как я могу свидетельствовать, с одной стороны, стремилась воплотить свою ипостась верной вдовы с максимальной преданностью, но, с другой стороны, прекрасно понимала все, внутренние и внешние, ограничения и «клише» вдовьего положения, к которым она относилась с большой самокритичностью и иронией. Именно потому, что Надежда Яковлевна прекрасно понимала все, весьма тесные границы своего положения как вдовы Мандельштама и издательских перспектив его наследия, она довольно рано пришла к решению о выходе за рамки советских возможностей и необходимости печатать Мандельштама за границей. Тем самым она вышла из статуса «советской вдовы» и стала вдовой «всемирной» или «международной». Я думаю, к этому решению она пришла не без влияния судьбы пастернаковского наследия в «тамиздате» – сначала романа «Доктор Живаго» [что важно и для параллелизма профессий романного еврея Юдина Шраера-Петрова, романного же русского «доктора» Живаго и выкреста – «уходящего», как и Пастернак, Михаила Гордона, сливающихся в не менее знаковом «докторе» – реальном антисемите С. С. Юдине-хирурге! – Л. К.], а потом и мичиганского собрания, которое, как мне кажется, послужило довольно существенным стимулом к подготовке американского Мандельштама. А уж отсюда прямой путь и к другим эмблематическим акциям Надежды Яковлевны, нарушавшим принятый этос поведения советской вдовы, – запрет на собственную письменную деятельность, необходимость «сидеть тихо», «не гнать волны», не выбиваться вперед славы покойного мужа [понятно, что мать Осипа Юдина, фигурирующая в романе, имеет именно такое право! – Л. К.], терпеливо относиться ко всем колебаниям политической линии относительно мужа, терпеливо переносить все цензурные запреты и вмешательства («хоть что-то бы напечатали»), терпеливо ждать очереди в издательских и иных инстанциях и вообще – не ссориться ни с кем (кроме, быть может, «альтернативных вдов»). Все эти правила Надежда Яковлевна нарушала, главным образом потому, что они ей казались прямым продолжением тех репрессий, которые в конце концов привели к гибели Мандельштама [Сегал 2006: 809].
Или другой пример, где тоже обсуждается «антиповедение» Н. Я. Мандельштам применительно уже к однофамилице главного героя романа, а возможно, и однофамилице его бабки. Из воспоминаний искусствоведа Елены Муриной:
Однажды после телефонного разговора, при котором я присутствовала, она мне «пожаловалась» на М. В. Юдину, донимавшую ее требованиями повлиять на Наташу Светлову «отказаться» от Солженицына, которому первая жена не давала развод, хотя у него была уже новая семья. Н. Я. категорически отказывалась поддержать обвинительный пафос М. В. Юдиной, ссылавшейся на христианский догмат о нерасторжимости брака. Ей подобный аргумент казался просто смешным и никак не оправдывал какое бы то ни было вмешательство в сложную семейную ситуацию. Но когда кто-нибудь из ее посетителей и даже друзей оставлял жену ради более молодой партнерши, она твердо вставала на сторону «пострадавшей», решительно отказывая от дома «виноватому», даже ей небезразличному. Так было не однажды на моей памяти. (Конечно, обойдусь без имен.) Здесь срабатывала не только женская солидарность, но и ее убежденность в принципиальном различии между «блудом» и предательством. Не признавая «мораль», Н. Я. всерьез и строго относилась к вопросам нравственности, в каком-то смысле противопоставляя эти понятия [Мурина 2020].
Теперь, с целью восстановления реального контекста не только событий того времени, но и их рецепции в кругах, близких к Н. Я. Мандельштам, приведу обширный отрывок из одной из статей Д. М. Сегала, который воспроизведен и в пространном исследовании Н. Рудник-Сегал, основанном на архиве Сегала и его работах о Б. Л. Пастернаке и М. В. Юдиной:
Возможность стать новым великим русским писателем, то самое желание, без которого не было бы романа «Доктор Живаго», означало для Пастернака занять место Горького после его смерти в 1936 году. Для этого было необходимо сломать – внутри самого себя! – рамки самоограничения, побороть известный еврейский страх выделиться, стать заметным в чужеродном окружении, участвовать в русской истории, в событиях политической и литературной жизни, чувствуя на это полное право[210].
Пастернак, как и Мандельштам в «Шуме времени», должен был разрешить для себя эту задачу, поскольку при известном отношении к еврейству у него было определенное чувство еврейского, см., например, историю его встречи с поэтом Авраамом Суцкевером, в том числе и упоминание о языке идиш как о языке дома его родителей[211]. Кризис Пастернака 1930-х гг., нервное расстройство, быть может, в определенной степени объяснялись этой огромной внутренней работой, которую невозможно назвать иначе, чем вторым рождением[212].
Имеется в виду не только цикл с таким названием, но и сложный внутренний процесс нового становления. Стать писателем в России означало для Пастернака кровное и духовное слияние с русским народом, без которого невозможно было бы писать о народниках и народничестве[213], о народности и государственности, и, конечно же, о новой для себя религии. Официальный акт крещения вполне естественно рассматривался поэтом, таким образом, как завершение внутреннего пути к России, ее народу, его религии. Проблема народности не могла быть разрешена Пастернаком вне воплощения собственного ощущения русскости и реализации своих потенциальных возможностей. Приход к тому, что совершилось с благословения о. Николая Голубцова*, мог произойти не только через религиозные и философские переживания, но прежде всего творческим образом [Рудник 2001: 65–66].
Далее следуют общеизвестные высказывания Пастернака о расчете с еврейством и всеми видами антихристианства из переписки с О. Фрейденберг. Однако в связи с «Искуплением Юдина» меня больше всего волнует примечание к этому месту, которое я обозначил, для отличия от собственных примечаний – «*»:
Речь идет об отце Николае Александровиче Голубцове (1900–1963), сыне профессора Московской духовной академии, биологе по образованию (он закончил Тимирязевскую сельскохозяйственную академию), позднее принявшем сан и с 1949 г. служившем в храме Положения Ризы Господней на Донской улице в Москве. «Человек удивительной духовной красоты и прирожденного пастырского служения» (Е. Б. Пастернак), протоиерей Николай Голубцов стал духовным отцом Марии Вениаминовны Юдиной, под его влиянием изменившей свое отношение к Московской патриархии и вспоминавшей как о великом счастье быть среди его паствы (рукопись дневника М. В. Юдиной, личный архив Д. М. Сегала). О его пастырской роли в судьбе Б. Л. Пастернака известно со слов М. В. Юдиной, говорившей об этом в своих концертах [Рудник 2001: 135].
Неудивительно, что этот же священник сыграл существенную роль в становлении на пастырский путь отца Александра Меня, как и указывает Сегал, автор статьи. Этот ярчайший пример двойственного, если не сказать изломанного, отношения к еврейско-русской и иудео-христианской страте в тогдашней либеральной или христианоориентированной, но не воцерковленной до определенного момента среде показывает то вещество мыслительного русско-еврейского «Соляриса», из которого происходит как стилистика, так и идеология с теологией и телеологией «Искупления Юдина».