ероны, только тут на меня вдруг тоска нахлынула — домой потянуло. Ну ее, думаю, эту войну, ко всем чертям, отныне и вовеки. Повезло мне сначала с Гомером, а теперь, говорю, выручай меня, «18 Би-Эл». Все заставы прошел, показываю — раненые у меня в кузове. Гоню, остановок не делаю, есть место в больнице, нет — теперь все равно. Главное — вперед. Умрет кто из раненых, я его на обочину. На второй день слышу, будто зовет меня кто. Точно — мое имя называют. Не то в воздухе звук такой, не то в голове шум от усталости. Только слышу — голос. Я уж решил, что с ума схожу, как Гомер, а голос не унимается, все зовет меня, но вроде как с того света. Догадался наконец — раненый это, в кузове. Только как он имя-то мое узнал, вот загадка. Остановил я «18 Би-Эл» на обочине, лезу в кузов взглянуть, как там дела у мертвецов да раненых. Смотрю: руки, ноги — все в кучу, головы, как арбузы битые, все в крови. А одна голова ртом шевелит: не узнаешь? Смотрю, так это же земляк мой. Надо же, мы с одной улицы, и он в эту кучу попал. Просит — поезжай, мол, помедленней, трясет больно в кузове, раны открываются. Сбавил я газ. А сам вот о чем думаю, к самому дому подъехать или остановиться не доезжая. Решил: постучусь-ка я в первый попавшийся дом, что побольше. Сказано — сделано. Ночь. Объясняю: тут у меня солдаты раненые, надо бы их на ночлег определить. И всех — кто живой, кто мертвый — в дом и перетаскал. А земляк в кузове остался, и поехали мы с ним дальше. Захотелось и ему домой: будь что будет. То и дело окликаю его, жив ли? Отвечает — жив. Громко орать приходилось из-за грохота. А «18 Би-Эл» катит себе да катит то по ровному, то в гору, то под гору и по узенькой дамбе проходит — кругом камыши, ухабы — ему все нипочем. Только окликнул я раз земляка — нет ответа. Еще позвал — молчит. Остановил я тогда «18 Би-Эл» у фонтанчика, что по обочинам встречаются. Обхожу вокруг грузовик, время тяну. А чтобы брезент приподнять да взглянуть, жив ли товарищ мой, — духу нет. Ухом прижался к бортовой доске, думал, не услышу ничего. Ан нет — от дерева будто гул идет. В брезенте прореха, глянул: откатился к кабине мой земляк. Отогнул полог и понял — скончался он, спина вздулась, и ноги в брюках зуавских опухли. Протянул руку, потрогал. Твердый, как дерево. Думаю, вытащу его, схороню при дороге, а сам обратно, на фронт. Но так и не решился. Обошел грузовик, встал у радиатора — капает оттуда. Вижу, заводная рукоятка торчит, крутанул ее что было сил, сам в кабину, жму стартер. Дрожит «18 Би-Эл». Трогаю потихоньку. Потом прибавляю. Надо, думаю, доехать до дома. За спиной в кузове труп земляка перекатывается, как бревно. Стучит в доски. Гоню всю ночь напролет. Последний перегон. Под утро — стоп, Городок наш, Главная площадь. Остановил я «18 Би-Эл» в самом центре. Вылез из кабины, вокруг ни души, тишина такая, что, кажется, к коже липнет, как туман; и чем дальше от грузовика отхожу, тем страшнее мне, что домой я вернулся. Три года не был, из дома ни весточки: и я не писал, и мне не писали, известное дело грамота не про нас. Так вдоль стен, крадучись, и ушел из Городка, подальше в поле. В кусты залег, стал размышлять: как мне домой вернуться? Не вдруг, как сейчас, а так, чтобы обдумать все по порядку. Грузовик в центре площади; кто-то приподнял брезентовый полог, видит — труп в кузове. Признали в мертвеце земляка. К полудню по городу прошел слух, что пригнал грузовик я. Но об этом узнал я потом. До сих пор не пойму: как они догадались, что это был я? Жена говорит: во сне видела, как я приехал. Вышла в поле и стала звать меня, как пропавшую собаку зовут или кошку. Я слышал, что она меня зовет, но сидел тихо, не выходил из укрытия. Наконец собрался с духом и встал во весь рост, тут меня все и увидели.
Так отец вернулся домой.
Я просидел в кустах гораздо дольше. Наконец приметил крестьянина, который рубил капусту. Встал, подхожу к нему; он лишь мимоходом глянул на меня. Оборвал гнилой лист и бросил его в кучу. Срубил еще один кочан, поднял его с земли, будто и не кочан это, а голова. Тогда я спросил:
— Народу на фронте много погибло?
Он медленно подсчитал в уме.
— Человек двадцать.
Я подсел ближе, стал ждать, когда он наполнит корзину. Уставившись на ком земли, зажатый в ладони, успеваю спросить, пока он взваливает корзину на плечи:
— А те, что пуговицами торгуют, как они?
— Пуговицами?
— Да, лавка — рядом с сапожной.
— Старуха, что ли?
— Старуха.
— Жива.
От радости сжал я ком земли так сильно, что он рассыпался.
— А что муж той старухи, где?
— Выходит на улицу.
С этого момента начинаю спешить. Бегу к двоюродному брату, прошу: сходи к матери, расскажи, будто слышал по радио, как упомянули меня в списке прибывших в Милан из плена. Часа через два снова послал его, сказать, что на станции останавливался товарный поезд, может, я на нем приехал.
К этому времени успеваю дойти до станции и сделать вид, будто только что с поезда. Навстречу — много людей, среди них мать. Только я почти не смотрю на нее, а она меня все обнимает. Беру ее под руку, и мы идем вместе; я разговариваю с другими, и она успокаивается. За разговорами подходим к дому, на пороге отец, ждет. Останавливаюсь в нескольких шагах от него: нам и раньше-то приветствия не давались, не было у нас привычки руки пожимать, обходились без церемоний. Время идет, мы вглядываемся друг в друга. Я замер на месте, он тоже не двинется, все ждут, как мы выйдем из этого положения. Наконец он делает шаг-другой в мою сторону и останавливается.
— Ел сегодня? — спрашивает он.
— Да, ел, — отвечаю.
Тогда он поворачивает в сторону.
— Куда вы? — спрашиваю.
Он оглянулся, лицо сердитое, сконфуженное.
— И без тебя дел по горло!
Решительным шагом свернул в переулок, а этим переулком на работу сроду не ходили. В конце переулка глухая стена, он упирается в нее лбом, как Гомер, у которого было тихое помешательство.
2
У таких, как я, стоит им попасть в Нью-Йорк, начинается бессонница. Другие, пожалуй, тоже страдают ею. Такое уж место Нью-Йорк, где всякий, прибывший сюда из Европы, лишается сна. Только разве бессонница виновата, что на утро четвертого дня мне отказали руки? Просунул голову в свитер с узким воротом, а руки, вместо того чтобы потянуть его книзу, ни с того ни с сего принялись расстегивать пуговицы, и брюки съехали на пол. Темно, на голове свитер. Наклоняюсь, чтобы поднять брюки, но вместо этого развязываю шнурки и снимаю ботинки. Только после этого руки вцепились в свитер и стащили его с головы. Делать нечего, присел на кровать. Можно сказать выбит из колеи. Думаю, наверно, мне снится сон, на самом деле я только что проснулся и сижу на постели. Так и есть, натянул брюки, свитер, ботинки, одним словом, не торопясь, снова оделся — все правильно, никакой ошибки. Мысли теперь о другом; как обычно, по утрам ничего понять не могу: где я, как здесь оказался, почему не в другом месте, кто рядом, что делать дальше. Только в это утро, проснувшись, чувствую: мысли у меня какие-то квадратные. Не знаю, почему пришло на ум назвать мысли, ворочавшиеся в моей голове, квадратными. Может быть, я вдруг ощутил их вес. Или просто голова была тяжелая. Скорее всего, виновата головная боль. Видно, и правда у человека с больной головой мысли делаются квадратными. Вскоре об утреннем происшествии я забыл, ходил взад-вперед по огромной комнате, ждал, когда негритянки принесут кофе. В то утро я впервые задумался, а почему, собственно, какую-то несчастную чашку кофе они всегда приносят вдвоем? И только сейчас сообразил, что одна горничная несет кофе, а другая окно открывает, комнату проветривает. Не успел я об этом подумать, как обе и вошли: одна ставит чашку на стол, а другая почему-то стоит на месте, ничего не делает и, судя по всему, не собирается; от одной мысли, что она просто так пришла, вроде как за компанию, нервы мои не выдерживают: указываю ей на окно: пора проветривать. Но четкости в моих движениях нет: смотрю я на нее, головой на окно показываю, а рука и указательный палец, которым попытался я ткнуть в окно, и не думают подниматься; висит рука, как плеть, и указывает на незашнурованный ботинок. Горничная понимает: ее просят что-то сделать, однако разная направленность жестов сбивает с толку. В конце концов указательный палец оказывается красноречивее, хоть я и шевельнуть им был не в силах; встала она передо мной на колени и завязывает шнурки. Чего-чего, а уж этого я никак не хотел, не дай бог, еще подумают, что я из тех, кто любит, чтобы им шнурки завязывали. Сделала свое дело негритянка, поднялась на ноги, на меня глядит — на лице улыбка, рада, что поняла приказание; обе выходят; у одной в руке поднос и пустая чашка.
Сел, пытаюсь понять, что со мной происходит, боюсь двинуться с места. Вдруг тело снова меня не послушается, с ума можно сойти. Гляжу прямо перед собой, не поворачиваю головы, хотя чувствую: спокойно могу вертеть ею и вправо, и влево. Сначала решил: просквозило меня ночью. Сразу же чехарда в мыслях: лекарства, мышцы, потеря памяти, обрывки сновидений, клубок предположений. Наконец из последних сил сбрасываю с себя страх, решаюсь встать и выйти на улицу. Но ничего не получается, не могу встать. Вопреки своей воле сижу на месте. Пытаюсь убедить себя, что все это самовнушение. Типичный случай. Надо сказать, чувствовал я себя в то утро хорошо, как никогда. Свежий. Отдохнувший. Приятно, что нахожусь в Америке, и т. д. А встать на ноги все равно не могу, и баста. Чтобы отвлечься, решил поразмыслить о том, какой бывает ветер. По-моему, в Стокгольме ветер-невидимка, как, впрочем, и во многих немецких городах, слишком в них чисто, ветру нечего подхватить с земли. Слышно, как воет, и больше ничего. А вот в Неаполе ветер виден прекрасно — достаточно какому-нибудь мальчишке дунуть, как пускаются в полет клочья бумаги, кучки соломы и заявления с оплаченным гербовым сбором. Не нравится мне такой ветер, вечно что-нибудь в рот залетит или набьется в глаза — пыль или пепел. Однако бывает ветер и покрепче, особенно я люблю морские смерчи.