В стихотворении Бродского «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…» (1986) мусор превращается в особого рода памятник — в полном соответствии с русской поэтической традицией становясь символом трансцендентального назначения поэзии. Однако мусор в этом стихотворении описан как памятник не индивидуальному поэту, а некоему «мы» — групповому единству, к которому лирический герой относит и себя.
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
не всё уносимо ветром, не все метла,
широко забирая по двору, подберет.
Мы останемся смятым окурком, плевком в тени
под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст,
и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,
в перегной, в осадок, в культурный пласт.
Замаравши совок, археолог разинет пасть
отрыгнуть; но его открытие прогремит
на весь мир, как зарытая в землю страсть,
как обратная версия пирамид.
«Падаль!» — выдохнет он, обхватив живот,
но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,
потому что падаль — свобода от клеток, свобода от
целого: апофеоз частиц[183].
Уже первая строчка этого стихотворения содержит парадокс, на котором строится весь текст: предельная степень уничтожения/ отсутствия (пепел) равняется предельному, иначе не досягаемому знанию/присутствию; парадокс этот явственно перекликается с финалом «Москвы — Петушков». Образ мусора выстраивается на пересечении двух противоположных семантических рядов. Первый ряд образуют мотивы эсхатологического низа — смерть («сгореть дотла», падаль), грязь («останемся смятым окурком, плевком», «слежимся в обнимку с грязью», «в перегной, в осадок», «замаравши совок»), темнота («в тени под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст»). Этот ряд, в свою очередь, организован двумя противоположными по звучанию темами. С одной стороны, это не артикулированная, но абсолютно внятная в контексте стихотворения и традиционная для Бродского метафизическая тема забвения и времени, поглощающего все следы. С другой стороны, это тема телесного насилия. Так, мотивы забвения и воспоминания в стихотворении развиваются подчеркнуто натуралистично: работа времени уподобляется дворницкой метле, а описание реакции будущего археолога сочетает сниженную лексику с физиологизмом: «археолог разинет пасть отрыгнуть», «выдохнет он, обхватив живот».
Второй семантический ряд более разрежен: это знание (в первой же строке этот мотив усилен почти тавтологическим удвоением «пепел знает, что значит»), будущее («близоруко взглянув вперед»), историческая память («культурный пласт», археолог, пирамиды), слава («его открытие прогремит») и, так сказать, пунктир ассоциаций, связанных с темой свободы и подготавливающих последние две строчки: «не все уносимо ветром», «зарытая в землю страсть», «дальше от нас, чем земля от птиц» (этот оборот, конечно, усилен автореминисценцией — отсылкой к стихотворению Бродского «Осенний крик ястреба»). Этот ряд опять-таки вне прямого называния отчетливо соотнесен с важнейшей для традиции поэтических «Памятников…» метафизикой бессмертия.
Но такое аналитическое разложение заслоняет главный принцип стихотворения Бродского, настойчиво вплетающего разрозненные мотивы знания, славы и воспоминания — в плотный поток мотивов разрушения. Его стихотворение не противопоставляет, а смешивает эти ряды. «Культурный пласт» возникает рядом с перегноем и осадком; строки о будущем признании обрамлены грубо-натуралистичным образом рвоты. В конечном счете и финальные, итоговые образы стихотворения представляют собой паралогические сплетения эсхатологического низа и «верха» памяти и бессмертия. Таковы, конечно, «зарытая в землю страсть», «обратная версия пирамид», «падаль — свобода от клеток, свобода от / целого: апофеоз частиц». В этих образах не исчезает, а усиливается конфликт между сторонами оппозиции — но вместе они формируют взрывную апорию. Страсть, зарытая в землю, — это похороненная, но почему-то живая страсть. «Обратная версия пирамид» — пример странной поэтической математики: образ, традиционно связываемый в культуре с безличным бессмертием (пирамиды, которых «боится время»), «умножается» на образ смерти (обратная, то есть обращенная под землю) и дает в итоге образ бессмертия, но уже не безличного, а коллективного[184]. Наконец, кричащий конфликт возникает между натуралистическим образом падали и метафизикой абсолютной свободы. Неразрешимое противоречие возникает и между грамматикой и философией стихотворения: «свобода от целого», «апофеоз частиц» оказываются несовместимыми с «мы», с групповой самоидентификацией.
Показательно, что Бродский полностью исключает из стихотворения тему поэзии, собственно поэтического слова, имманентную традиции «Памятников». «Мы» останемся не стихами, а мусором — разложением, грязью, забвением, которое может быть преодолено только археологическими раскопками. Мотив мусора, таким образом, оказывается не только средоточием взрыва между смертью/забвением и бессмертием/исторической памятью, но и паралогическим замещением поэзии, которая в таком контексте осознается как опыт предельного погружения в эсхатологический «низ», в смерть, мрак и забвение, ибо только таким удвоением власти времени возможно ее преодоление, ведущее к «свободе от целого».
У авторов следующих после Бродского поколений мотив мусора вырастает в масштабный образ свалки, понимаемой как метафора культурного универсума — ведь культура также наделена трансцендентным смыслом для многих представителей «высокого модернизма» (особенно его «постакмеистического» крыла — от А. Ахматовой до Д. Самойлова). Так, у Елены Шварц в стихотворении «Свалка» из цикла «Летнее Морокко (natura culturata)» паралогия строится на конфликтном совмещении возвышенного и отвратительного. Свалка уподобляется красавице («как на закате, разметавшись, ты лежишь / с всклокоченною головою»), Венеции («О, ты Венеция (и лучше, чем Венецья), / и гондольером кот поет»), Востоку («Турецкого клочок дивана / В лиловой тесноте лежит / И о Стамбуле, о кальяне / Бурьяну тихо говорит»), Риму («И вот она идет, надменнее, чем Сулла…») и даже униженному божеству («Ты — Дионис, / Разодранный на части»). Иными словами, свалка оказывается собранием самых разных образов культуры, среди которых доминируют мотивы, противоположные «аполлонической» версии. На первом плане — Дионис, венецианский карнавал, восточная нега, римский «декаданс»… Но при этом свалка в полной мере отвратительна и сочетает образы, традиционно ассоциирующиеся с натуралистическим хаосом:
Вот персик в слизи, вспухи ягод, лупа,
Медали часть, от книги корешок,
Ты вся в проказе или ты — ожог,
Ребенок, облитый кипящим супом…[185]
Как видно, апория культуры у Шварц строится на флуктуации смысла между полюсами прекрасного и отвратительного, творчества и разложения, игры и смерти. Свалка остается страшной и низменной: «О монстр, о чудовище ночное, / Заговори охрипло рваным ртом…»; «И гной, как водку, пей, и ешь курины ноги…». Но сила гниения претворяется в интегрирующую энергию культуры, соединяющей все со всем и обеспечивающей взрывную целостность мира: «Гиганта мозгом пламенея, зрея, / Все в разложенье съединяя, фея <…> / Зашевелись, прекрасная, и спой! / О rosa mystica, тебя услышат боги». Возможно, свалка предстает в этом стихотворении как аллегория неподцензурной литературы, так что это стихотворение — еще и манифест, словно бы обращенный к гонителям: вы нас вытесняете в маргиналы, — но у нас, в котельных и на свалках, как раз и творится («в разложении») настоящая культурная жизнь!
А в рассказе Андрея Левкина с таким же названием — «Свалка» — вполне натуралистическое описание свалки сначала перерастает в метафору природы: перед глазами случайного посетителя разворачивается глобальная картина эволюции.
Свалка как объект природы — самоорганизовывалась: нерукотворно уминалась, проваливались одни участки, выгибались другие, плато прорезали русла, по которым вниз стекала дождевая вода; между мусором, в редких свободных седловинах А. неожиданно обнаружил настоящие помидорные плантации — с плодами, уже наливающимися красным. В другом месте прижилась колония расползшихся по земле глянцевых, восково-желтых тыквочек[186].
Затем герой этого рассказа, А., набредает на колодец из спрессованных книг, откуда группа фанатиков достает изумительные раритетные издания. Этот колодец — своего рода «обратная версия пирамид»: и борхесовская «вавилонская библиотека», вывернутая наизнанку — не башня, а яма, — и модель культуры, возвращенной в природу, в естественную самоорганизацию: «Колодец, похоже, уходил до центра земли, и книги, чем дальше — тем более спрессовывались, переходя в какое-то иное агрегатное состояние: без огня обугливаясь, становясь темными, почти минералами с антрацитным блеском среза страниц»[187]. При этом ни одна из трансформаций образа свалки не отменяет предыдущую: все они наслаиваются друг на друга, несмотря на видимые противоречия. Это наслоение трудносовместимых смыслов приводит к финальному компромиссу-взрыву: чуждое, враждебное и бессмысленное пространство бесконечной свалки внезапно превращается для героя, мечтавшего о душе и сухих носках, — в дом. «Я только сегодня пришел, не пойду я никуда» (с. 34), — говорит он, оставаясь с книгоискателями.
Своеобразное обобщение этот мотив обретает в творчестве Ильи Кабакова, раньше всех упомянутых выше авторов обратившегося к мотиву мусора. У него эта тема занимает настолько важное место, что даже одна из монографий об этом художнике называется «Человек, который никогда ничего не выбрасывал»