Пример «Прайса»: необарочная проблематизация идентичности
Ускользание как прием
Необарокко, хоть и атакует авторский миф, но делает это иначе, чем концептуализм, низводящий миф до шутовского «имиджа». Необарокко с авторским мифом обходится так же, как и с любым другим мифом модернизма: деконструирует, чтобы реконструировать — как бы не всерьез, скорее играя в миф, нежели проживая его, но тем не менее с явной нежностью или даже ностальгией. Может быть, более, чем к другим писателям русского необарокко, это относится к Леониду Гиршовичу, автору романов «Чародеи со скрипками» (1987), «Обмененные головы» (1992), «Прайс» (1998), «Суббота навсегда» (2001), исторического повествования «„Вий“, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» (2005), повестей «Без стыда и совести» (1978–1979) и «Цвишен Ям унд Штерн: Быт и нравы гомосексуалистов Атлантиды» (1980)[628], гендерной антиутопии «Фашизм и наоборот» (2005), прямо продолжающей темы последней из повестей, киносценария «Скачки на морских коньках» (2006, в соавторстве с Любовью Юргенсон)[629] и рассказов[630].
Хотя в прозе Гиршовича нередко возникают отсылки к биографии автора, все же невозможно читать ее как автобиографическую. Гиршович — не Довлатов, и он не пытается использовать собственную биографию в качестве материала для многовариантного литературного текста[631]. Его образец в этом отношении — творец Гумберта Гумберта, не только щедро делившийся экзистенциальными «сливками» собственной биографии со своими героями, но и тщательно оберегавший собственную privacy[632]. Аналогичным образом организована и поэтика Гиршовича: понятно, что ни Иосиф Готлиб-младший из «Обмененных голов», ни Прайс, ни (говоря языком традиционного литературоведения) лирические протагонисты «Без стыда и совести» и «Бременских музыкантов» — это не Леонид Моисеевич Гиршович. Но почему же эффектные издания, в которые вошли эти тексты, украшены фотографиями и рисунками из семейного альбома, на которых отец реального автора сидит рядом с Шостаковичем и молодым еще Ростроповичем, да и сам автор изображен в концертном фраке или в детском пальтишке, картузике и со скрипочкой?..[633] Наверное, для поддержки описанного выше «мерцания» текста — между автобиографическим и фикциональным.
Но дело не только в этом «мерцании». Проза Гиршовича — именно о том экзистенциальном опыте, что неотделим от его биографии. Поэт и филолог Валерий Шубинский несколько лет назад написал — не приведя, однако, никаких доказательств в подтверждение своей мысли, — что Гиршовичу-де лучше всего удаются описания того, что он действительно хорошо знает — а именно быта советских музыкантов[634]. Про музыкантов Гиршович действительно знает много. Но все-таки его произведения трудно перепутать с производственными романами. Он пишет о другом — а вернее, об инакости, экзистенциально отложившейся в опыте советского еврея, к тому же с детства «обремененного» скрипочкой: «Со своим ветхим циммермановским футляром-четвертушкой ты чужой. Социально чуждый — а если еще и национально!.. Тут и русскому ребенку приходится почувствовать, что „каждый человек — еврей“ (А. Терц)» («Чародеи со скрипками», с. 477).
В 1973 году Гиршович уезжает в Израиль — казалось бы, в свой мир, который тем не менее оказался не впору; зато писателю подошла Германия, куда Гиршович переехал в 1979-м, — среда, казалось бы, чужая, «вражеская», но оказавшаяся более психологически выносимой, чем страна, предписанная «пятой графой» в советском паспорте… Биография вроде бы обычная: еврей, музыкант, эмигрант.
Но именно в «Прайсе» и «Обмененных головах» (в такой последовательности эти романы были написаны, хотя к читателю пришли в обратной: сначала были опубликованы «Обмененные головы») этот опыт обретает совершенно новый масштаб и метафорическую интерпретацию. Эмиграция, жизнь в чужой среде, привыкание без ассимиляции трансформируются в цепочки «сценариев идентичности», соотносящихся друг с другом как фракталы — или как итерации: все эти сценарии вроде бы сходны друг с другом, отличаясь лишь малыми, подчас незаметными сдвигами и различАниями, но, собранные вместе в романном пространстве, они покрывают весь широкий спектр восприятия действительности в промежутке между «своим» и различными версиями «чужого». И дело не в резонансе итераций, лежащем в основании необарочной эстетики. Нет, все наоборот: необарочный фрактал начинает сам себя строить в результате смыслового движения текста — в тот момент, когда Гиршович осознает идентичность своего экзистенциального двойника как убегающий, ускользающий центр. Форма, образованная вереницами сценариев самоидентификации — одновременно сходных и пародийно (а то и зловеще) смещающих друг друга, — оказывается единственным, в сущности, способом описать, обговорить, оббежать, как полынью, — и тем самым все-таки репрезентировать зияние этой идентичности.
Гиршович достаточно осознанно относится к конструкции своих текстов. Возможно, тут ему помогает профессиональный опыт музыканта, знающего, что «музыкальная форма — это повторяемость», то есть итерация в дерридианском смысле — и по своей структуре, и по предполагаемому восприятию:
«Внутреннее знание» музыки приобретается повторным слушанием, стремление обязать к таковому уже заложено в самом произведении: сонатное аллегро, рондо, вариации или полифония-матушка, или танцевальная площадка в стиле барокко — все это, с точки зрения формы, различные виды повторяемости; музыкальная форма — это повторяемость. («Чародеи со скрипками», с. 500)
Но все-таки особенность поэтики Гиршовича — не в приемах организации текста. Ни в коем случае я не пытаюсь сказать, что опыт этого писателя наполняет готовые структуры: нет, опыт сам порождает эти формы (и их бесконечные вариации) как способ собственного (ино)бытия. Впрочем, смысловые и художественные возможности необарочного письма, основанного на сочетании ускользающего, плавающего центра с фрактальной структурой, в свою очередь создаваемой итерациями, раскрываются у Гиршовича далеко не сразу. Нам кажется, что лучшими у Гиршовича и одновременно образцовыми для русского необарокко стали романы «Прайс» (написан в первой половине и середине 1980-х годов, отдельные главы печатались в начале 1990-х («Вестник новой литературы», 1994, № 8–10), первое полное книжное издание — 1998 год) и «Обмененные головы» (1988–1989, комментарий дописан в 1995-м, издавался многократно, начиная с 1992 года). По отношению к этим сочинениям все другие тексты Гиршовича, не исключая и «Чародеев со скрипками» (1987), и «Бременских музыкантов» (1991–1993), выглядят подготовительным классом, отработкой отдельных элементов, которым еще только предстоит счастливо соединиться. В то же время роман «Обмененные головы», несмотря на острую оригинальность философско-детективного сюжета, в известной степени разыгрывает коллизию «Прайса», если можно так выразиться, на большей скорости и в обратном направлении: та ускользающая идентичность, которой герой в «Прайсе» наделен изначально, в «Головах» достигается героем в результате захватывающего интеллектуального расследования. Показательно, что «Прайс» заканчивается обретением героем матери, а «Головы» начинаются со смерти матери и ведут к радикальному смещению устойчивых представлений о деде — еврейском скрипаче, убитом нацистами и ставшем образцово-памятной жертвой, «иконой» Холокоста. «Обмененные головы» — блестящий роман, но я сосредоточусь именно на «Прайсе» как на первоисточнике последующих трансформаций темы ускользающей идентичности.
Химерическая идентичность
«Прайс» начинается с предисловия («Вместо посвящения») о Шостаковиче — причем, как признается Гиршович, вся книга «первоначально, на стадии „пульсации“ виделась как роман о Шостаковиче». Однако связь Шостаковича с последующим сюжетом в духе постмодернистской «историографической метапрозы» (Л. Хатчин) кажется поверхностной. Сюжет романа основан на допущении, в свою очередь основанном на слухах о готовящейся депортации евреев на Дальний Восток в качестве итога антисемитской кампании конца 1940-х — начала 1950-х годов, — будто еврейский вопрос в Советском Союзе был «окончательно решен» в 1953 году: в соответствии с утвержденными советским руководством планами евреев действительно сослали куда-то в тайгу, в места «компактного обитания» вымышленного сибирского народа фижм. В дальнейшем, согласно роману Гиршовича, произошла «мягкая нацификация» советской империи, где в качестве фронды даже возникло некое «салонное юдофильство» — благо объектов приложения для этих чувств вокруг не наблюдалось, а Фижменский район, куда были выселены евреи, даже не был отмечен на картах[635]. Эти две сюжетные линии — жизни «исчезнувших» евреев и идеологической эволюции режима — связывает история мальчика Леонтия Прайса, тайно приезжающего из спецпереселенческого поселка Ижма в Ленинград.
Но мы пошли на лукавство, употребляя слово «сюжет», потому что в данном случае, в полном соответствии с формалистической традицией, следует говорить о фабуле. Поверхностное по отношению к фабуле предисловие к роману на самом деле задает, наподобие увертюры, главную, движущую тему сюжета. По Гиршовичу, музыка Шостаковича — это «череда кровавых фрейлахсов» (с. 7), она выразила дух советского еврейства, — несмотря на то, что Шостакович не был этническим евреем, — и якобы сошла на нет после описанного в романе «окончательного решения еврейского вопроса» в Советском Союзе:
…нельзя представить, чтобы «верный росс», а не «почтенный Соломон» — с этими случается — Шостакович проникся сознанием ему кровно чуждым — вплоть до полного национального самоотречения. Скорей всего, наедине с собой — каким бы оболваненным с точки зрения лучезарно-русских Стравинского или Набокова-младшего он ни был — композитор все же ощущал «сюр инопланетных превращений», происходивших с его родиной и с ним самим. В связи с этим вспоминается одно посвящение в нотах — «Памяти жертв фашизма», сменившее первоначальное автопосвящение. Ведь если Шостакович впрямь считал себя жертвой фашизма, то не немецкого же, и не русского, так и не ставшего, несмотря на все прогнозы, фактором политическим. Так чьего же фашизма, спрашивается? (с. 6–7)[636].
Нужно быть музыковедом, чтобы оспаривать или, наоборот, подтверждать эмфатические заявления Гиршовича. Но литературно они вполне оправданы, потому что «Прайс» весь — об этом: о превращении своего — в чужое, а чуждого — в свое, о размывании «кровной» идентичности «сюром инопланетных превращений», о том, как вырывается этот процесс из-под контроля воли и сознания и даже воспринимается его субъектом с ненавистью и отвращением — как насилие, как фашизм[637]. Но если это и фашизм — к тому же еврейский, как намекает автор, — то только потому, что в сознании русских евреев «сюр инопланетных превращений» своего и чужого начался несколько раньше и шел обостреннее («с этими случается»)[638]. В известной степени эпоха гибели великих нарративов свободы, прогресса, культуры, — эпоха, развернувшаяся в период, начавшийся модернистским утопизмом, продолжившийся тоталитарным террором, которому на смену пришел постмодерный цинизм, — превращает в евреев всех, независимо от желания и воли участников. Как афористично писал Юрий Слезкин, «модернизация — это когда все становятся евреями»[639].
Эту первостепенно важную для своего творчества тему Гиршович наиболее четко выразит в романе «Обмененные головы», в котором еврейство будет понято как постмодернистское различАние — сдвиг любого устойчивого значения в сторону исчезновения, знак неадекватности, разрушающий любую идентичность: «С момента своего провозглашения это государство [Израиль] билось неистово, куда яростней, чем с арабскими армиями, над одним проклятым вопросом: „Кто еврей?“ — словно не понимая или, наоборот, понимая, что, решив этот вопрос, человечеству уже больше нечего будет решать [иначе говоря, нечем будет означать — как доказывает Деррида, означение невозможно без различения. — М.Л.]. <…> Еврейство не есть какая-нибудь определенная черта или совокупность черт, оно — знак нашего смещения как относительно отдельных народов, так и всего человечества в целом (сдвинулась калька)».
Еврейский мальчик Прайс, рожденный в Фижме и «назло» ситуации жесткой национальной дискриминации названный русским («скобарским»[640]) именем Леонтий, вскормлен рассказами о Ленинграде и переполнен «тоской по мировой культуре», что сочетается, в свою очередь, с практически абсолютной культурной изоляцией: показательно, что Прайс и его соученики свободно владеют латынью, а в соседнем поселке дети ссыльных евреев владеют санскритом, но ни те, ни другие не знают ничего о происходящем в стране. Волею чудесного случая Прайс приезжает в Ленинград — в совсем другой Ленинград, чем тот, который покинули его родители. В сущности, это уже не Ленинград, а Невоград, переименованный, очевидно, согласно указаниям А. И. Солженицына[641], — город, сочетающий черты реальной позднесоветской и стилизованно-русско-националистической атмосферы, — в котором, разумеется, ничего, кроме разочарований, Леонтия не ожидает. История его путешествия содержит в себе все элементы, необходимые для реализации заданной в увертюре коллизии: еврейство; химеричные, порожденные террором идентичности (как фижменских ссыльных, так и «спасенной от них» России); идеальную идентичность («небесный Ленинград», по которому Леонтий Прайс в Ижме водил воображаемые экскурсии) — и неизбежные «обвалы» этих симулякров. Еврейское же начало здесь служит ферментом, обеспечивающим стремительность трансформаций одной фиктивной идентичности в другую, не менее фиктивную. Собственно говоря, все действие романа (если не считать исторических экскурсов — впрочем, тоже вполне фиктивных) занимает не больше недели из жизни Леонтия Прайса. «Охваченный столетней спячкой, просыпается молодым, чтобы в считанные часы состариться и умереть» (с. 84) — это у Гиршовича сказано про русскую культуру (по следам рассуждений битовского М. П. Одоевцева), но и про Прайса, и про еврейство — и про язык.
Последнее отождествление не случайно. Прайс, желая говорить культурно, но, лишенный подлинной культурной среды, постоянно производит комические речевые формы, вроде «поклонения волков» или «явления Христу-народу». Учительница латыни Гершельман, «совершенно не выносившая Прайса, называла это „глоссолалией“. Только она была в состоянии отыскать этимологические концы в этой тарабарщине и оттого раздражалась еще сильней — Прайс не смеет говорить „корпуленция“ даже к месту, не смеет говорить даже о человеке „строить куры“ (у него этим занимался инкубатор). Раз Гершельман не совладала с собой: „Ты, Прайс, отвратительно глуп“, — сказав так, она несколько дней провела в отвратительном страхе» (с. 82–83).
«Глоссолалия» в трактовке учительницы латыни отсылает к знаменитому финалу статьи О. Э. Мандельштама «Слово и культура»: «В глоссолалии самое поразительное, что говорящий не знает языка, на котором говорит. Он говорит на совершенно неизвестном ему языке. И всем и ему кажется, что он говорит по-гречески или по-халдейски. Нечто совершенно обратное эрудиции»[642]. Но то, что Мандельштаму казалось производным от революции, временным состоянием культуры, по Гиршовичу стало константой советской и постсоветской ментальности: знание языка утрачено навсегда вместе с идентичностью, глоссолалия становится всеобщей. В сущности, ничем не лучше прайсовских речений слово «сударик», обиходное в речах «невоградских» интеллектуалов, или патетические библеизмы эмигрировавшей матери Прайса, Мириам Тальрозе («Свидетельствовать Самбатион»[643] — называется одна из ее статей), или многоязычие обретшей независимость Латвии (в романе — задолго до реального провозглашения независимости этой страны), в которой, по Гиршовичу, исчезнувший пласт немецкой культуры якобы замещается смесью русского с рок-н-ролльным английским («одна латынь столкнулась с другой, и — они прекрасно поладили…» [с. 376]).
Постмодернистская интертекстуальность — в сущности, та же глоссолалия, из синдрома превращенная в сознательный прием, и в этом смысле роман подражает герою. «Прайс» подобен Прайсу, и все насмешки автора над его анекдотическим героем, в сущности, могут быть обращены на собственный стиль Гиршовича.
Впрочем, внутри романа есть и прямая «модель» как вольного, так и невольного постмодернизма, вырастающего на почве глоссолалии, на почве мозаичной беспочвенности, — это картины Прайса. Математически точные портреты («он владел, как пятью своими пальцами, линиями десятков человеческих типов — „пород“, как говорит Мейринк, — которым отвечали такие нюансы человеческой психики, какие невозможны даже в самой искусной передаче словами…» [с. 28]) собраны на полотне «Передовики», изображающем доску почета с лицами абстрактных советских героев, — все как один с нееврейскими фамилиями — под заголовком: «На кого мы равняемся». «Поединок Ахилла и Гектора», где, как на иконе или в мультике, изображены все фазы события одновременно, а у стен Трои стоят санки «с чьей-то стиркой в тазу» (с. 188)… «Кошки над городом». «Групповой портрет третьеклассников пятой школы перед входом в цирк». Обязательная копия картины «Всюду жизнь» В. Ярошенко — суррогата православной иконы, ставшего фетишем ссыльных евреев. Помесь эпоса с комиксом, говорящие фигуры и стены, диалоги, как считает автор, «в стиле обэриу» (хотя творчество обэриутов Прайсу неизвестно). Для картин Прайса характерно полное отсутствие перспективы. В качестве растворителя юный художник использует селедочный рассол.
Гиршович упоминает в связи с прайсовскими работами примитивизм («Упрямо не желать ничего знать… Брать вещи изолированно, вне их соотношений…» [с. 29]), но, судя по приведенным в романе описаниям, а главное, по пестроте источников художественного воображения Прайса, простирающегося от Трои до советской групповой фотографии, творческий метод героя куда ближе к концептуализму. Только, в отличие от Кабакова или Брускина, Прайс не разрушает и не доводит сознательно до абсурда устойчивые, укорененные в традиции (дискурсе, культурной ментальности и пр.) связи между вещами и явлениями — он об этих связях просто ничего не знает, не чувствует их, они, эти связи, уже разрушены. «А скажите, пожалуйста, здесь олени никогда не появляются?» — интересуется Прайс, впервые попав на Дворцовую площадь.
Но все эти навязшие в зубах связи и стереотипы — перспектива, то есть иерархия, которой Прайс не владеет, — и являются для «обычного» человека основой если не личной, то по меньшей мере социально-культурной идентичности. Потому-то прайсовский «концептуализм» на самом деле прямолинейно реалистичен, почти фотографичен. Его «безвкусная пародия на китч» есть прямое отражение того, что можно было бы назвать пустым центром романа: «небесный Ленинград» и фижменские реалии, сталкиваясь в сознании и на полотнах Прайса, не могут не уничтожить друг друга.
Но уничтожают ли?
Положительный ответ был бы справедлив, если б историю Прайса писал Сорокин. В концептуализме глоссолалия действительно, как правило, ведет к взаимной аннигиляции вовлеченных в повествование — в пределе, всех — дискурсивных элементов, что превращает текст в целом в означающее семиотического зияния, пустоты, возникающей на месте культурных сетей. А Гиршович потому, возможно, и пародирует концептуализм прайсовскими художествами, что ему такое решение кажется слишком простым, слишком наивным. У Гиршовича все рожденные глоссолалией соединения, несмотря на их явную противоестественность и алогичность, — органичны. Это химеры, но они живут и приносят плодовитое потомство.
Такой «органичной химерой» оказывается, например, групповая идентичность фижменских — то есть выживших — советских евреев. Она сформирована в результате «бесконечных компромиссов как внутри [еврейского] общества, примирившего остатки прежних норм жизни с более примитивными формами существования, так и между обществом в целом и явлениями природы». Результатом этих компромиссов становится, к примеру, огромное социальное значение фижменской бани, с одной стороны, ставшей неофициальным клубом и греческой термой, а с другой — включенной в целый ряд официальных ритуалов — вроде окончания школы, когда все выпускники перед «балом» идут мыться, в чем автор не без оснований усматривает воспоминания о полузабытой микве. Эти же компромиссы приводят к закреплению странных отношений с архаическим народом фижм: их одновременно презирают (с высоты своего прошлого) и смертельно боятся (со дна своего настоящего); характерно презрение, высказываемое персонажами романа мачехе Прайса — фижме Даримке. Вся эта глоссолалия идентичностей приводит к возникновению системы священных неписаных правил, подкрепленных круговой порукой и взаимным наблюдением, потому что «достаточно кому-то выбиться из ритма, чтобы все сооружение рухнуло» (с. 88). В среде «спец-переселенцев» возникает особое химерическое искусство: танцевальный хор или певица, имитирующая звук трубы и впоследствии осрамленная настоящим трубачом.
Но, пожалуй, главный парадокс состоит в том, что, обрастая бытом и строя даже узнаваемые еврейско-интеллигентские дачи — на неясном, впрочем, отдалении от поселений, которые тоже находятся «на природе» и обладания дачей не требуют, — интригуя, влюбляясь, жалуясь и строя карьеры, фижменские евреи объединены «чем-то вроде коллективной медицинской тайны, соблюдаемой, правда, в индивидуальном порядке», — тайной совершенного над всеми и каждым насилия. Общей травмой, иначе говоря. Не упоминаемой и не поддающейся артикуляции. Кроме того, по мере разворачивания романного сюжета выясняется, что сменившаяся в СССР власть, заметая следы, от всех обвинений в геноциде отказалась, а народ фижм и вовсе объявила вымершим еще до революции. «А в самой Фижме вообще ни о чем не узнали — можно сказать, смерть наступила во сне» (с. 170), — и только изоляция приобрела абсолютный характер.
Таким образом, оказывается, что вся эта сложно устроенная, образованная из взаимно отторгающих друг друга элементов идентичность вырастает на фундаменте несуществования, отсутствия. Немудрено, что один из проходных персонажей случайно догадывается, что, возможно, и государственная власть, путем террора создавшая эту химеру, сама не менее фантастична: «Нами правят существа-невидимки, мистические какие-то товарищи. Застигни их врасплох, будет и рыбья чешуя, и пузыри, и драконьи морды. А что — не исключаю. Все так таинственно, противоестественно, можно предположить что угодно» (с. 212). Этой догадке подобно другое — в совсем ином масштабе — озарение еще одного второстепенного персонажа книги, учительницы Нелли Наумовны, чуть было не лишившейся жизни из-за чепухи — из-за того, что она не захотела пускать к себе в комнату идущих к ней с подарком отца и сына Прайсов:
И открылась ей удивительная картина: любое из ее несчастий не только было незаслуженным, не только не оказывалось следствием проигрыша в той игре, которую она бы сознательно взялась вести на свой страх и риск, — оно даже не имело обратного адреса, являясь неизменно в издевательском обличье — то двух кретинов, отца и сына, то кого-то косорылого, вот так, ни за что ни про что сделавшего ее хромой, то скобаря военного, что когда-то разбудил ее посреди ночи, а растерявшемуся коменданту общежития объяснил, кивая на нее: «Любишь кататься, люби и саночки возить» (с. 113).
Химеричность, смехотворность и абсурдность причины страшных несчастий — в большом ли, в малом масштабе — как раз и свидетельствуют об отсутствии в качестве основы самоидентификации.
Даже местные администраторы, которые должны контролировать жизнь ссыльных евреев, чувствуют, что при исполнении своих обязанностей неуклонно теряют почву под ногами. Фижма Дарима, когда-то измывавшаяся над ссыльными, понимает, что, «поставленная над учительницами-еврейками, она тем не менее оказалась вынуждена плясать под их дудку, посильно следовать чужому „кысак, кысак“»[644] (с. 25). Именно эта двусмысленность заставляет ее заключить формальный брак с полоумным Ароном Прайсом («…своих пугала чужими, чужих своими… Для поддержания авторитета у своих незамужних подчиненных ей нужен муж. Еврейский» [с. 68]) и во исполнение своей клятвы добыть пасынку «небывалое» разрешение на выезд из Фижмы в Ленинград. Начальник «особого отдела» Гуцулов, контролирующий огромный край, тоже чувствует, что его власть теряет легитимность, поскольку за нее не надо бороться — ведь на нее никто не претендует! А отправленный в центр главным и единственным начальником по делам ссыльных евреев гэбэшный «специалист» Басманников оказывается кем-то вроде «Киже наизнанку» (с. 333): «Басманников был могущественным никем, дабы другие могли ничем не стеснять своей души, никакими муками совести. Но и при этом быть уверенными: то, о чем они и знать ничего не знают, поручено знатоку своего дела» (с. 333).
Более того, химерой, вырастающей на почве отсутствия, оказывается и придуманная Гиршовичем (напомним, роман писался в начале и середине 80-х) постсоветская Россия. Ее движущим фактором становится отсутствие евреев. Официальное «русопятство», борьба с западными влияниями и с католицизмом, а затем — фронда, соединившая симпатии к двум редко совместимым «табу» — евреям и католикам. Недаром герой «невоградской» части романа Митя Раевский мечтает положить на музыку запрещенного «Реквиема» Дж. Верди филосемитское стихотворение Кудрявцева «Обвиняют миллионы» (очевидная аллюзия на «Бабий Яр» Е. Евтушенко, ставший основой для 13-й симфонии Шостаковича [1962]).
Однако всем участникам этих культурных и политических процессов совершенно необходимо, чтобы евреев не было — вернее, чтобы они присутствовали как знак отсутствия[645]. Не является исключением и мать Прайса, Мариам Тальрозе, которой при помощи Басманникова удалось бежать из ссылки в Ленинград, а затем — за границу и которая создала себе мировую репутацию книгой, пылко рассказывающей об окончательной и всеобщей гибели советских евреев. Исконная русскость как официальная доктрина, с милиционерами в «форме Ивана-Царевича» (с. 302) и с модой на имена вроде «Иоанн», фронда с «типичной русской обстановкой», в которой подаются «тонкие заграничные блюда» (как в прямом смысле слова — в ресторанах, так и в переносном — в современном «невоградском» искусстве), и даже диссидентский антирежимный успех — все эти конструкции оказываются столь же химеричными, что и идентичность фижменских евреев. Недаром такой переполох — вплоть до обсуждения возникшей проблемы верховными правителями, «пентагононом» — вызывает появление в Невограде единственного живого еврея, которым волею судьбы оказывается нелепый Прайс. Характерно при этом, что сдает Прайса в милицию «соскучившийся» по евреям Раевский, а спасает юношу от смерти, хотя и убивает в нем художника, гэбэшный палач Басманников. В химеричной идентичности свое и чужое легко меняются местами.
В сущности, Фижма и Невоград — несмотря на полную противоположность — подобны друг другу. Это подобие со смещением — иначе говоря, итеративное. Итеративность проявляется частыми рифмами, вроде мотива соблазняющей героя женщины, своего рода «жены Потифара» (Полина в Фижме, Фира в Невограде), или «заточения» Прайса, его изоляции от происходящего где-то рядом с ним праздника жизни. Существенны и некоторые характерологические параллели: палач/волшебный помощник раздваивается на Дариму и Гуцулова в Фижме, чтобы слиться в едином образе Басманникова в Невограде; фижменские близнецы Зайчики напоминают о «сладкой парочке» агентов Басманникова, топчущих картины Прайса; школьные учительницы Прайса выглядят как невольная пародия на высоких невоградских интеллектуалов; оставленный навсегда в Сибири нелепый отец Прайса замещается обретенной в финале эксцентричной мамой… А главное — и в Фижме, и в Невограде Прайс сохраняет свою трагикомическую неуместность, в обоих городах он остается изгоем.
Так, может, в этой нелепости «шлимазла» и кроется подлинная идентичность Прайса? В его отвергнутости коллективной идентичностью, какой бы она ни была? В его неумении усвоить правила химеричной игры? Ведь образ «шлимазла» как человека, не вписывающегося ни в какие социальные порядки, давно стал стереотипным в еврейской культуре — начиная с рассказов Шолом-Алейхема о Менахеме-Мендле, с романа И. Эренбурга о Лайзике Ройтшванеце и вплоть до персонажа по имени Агицин-Паровоз в советской рок-опере «Черная уздечка белой кобылицы» (стихи Ильи и Максима Резников, музыка Юрия Шерлинга), поставленной в Еврейском камерном театре в конце 70-х, — «экспортном», показушном продукте позднесоветской эпохи. Гиршович безусловно опирается на этот стереотип и одновременно деконструирует его, превращая «шлимазла» в мощную интеллектуальную метафору постмодерной идентичности, трагикомической неуместности, понятой не как бремя, а как позиция.
Интуиция отсутствия
Следует, однако, отметить, что нелепость «шлимазла» компенсируется в главном герое романа Гиршовича острой социальной интуицией, — косвенным следствием которой и становятся его невероятные картины. Логику химеричности, положенную в основу описанных в романе культурных миров, Прайс усваивает вполне органично. И в реальности ориентируется неплохо — во всяком случае, значительно лучше своего отца. Вот, скажем, такая цитата, выдающая в Прайсе полноправного носителя идентичности фижменских — то есть русско-советских — евреев: «Туземное население края как часть рода человеческого начисто выпадала из его сознания, представляясь неким курьезом: потешное Даримкино царство. Какой иронией может показаться, что при этом Прайс был вскормлен народом фижм — на его счет и по его кулинарным рецептам» (с. 53).
Это высокомерие («высокомерный до наивности и в ней доходящий до юродства…» (с. 12), — характеризует автор Прайса), которое в Фижме классифицируется как «ленинградское» или даже невоградское, в самом Невограде превращается в клеймо фижменского одичания. Особенно это заметно в тот момент, когда Прайс, попав в либеральный и уж, по крайней мере, внешне антиксенофобный круг, ничтоже сумняшеся издевается над высокообразованной кореянкой, принимая ее за «ленинградскую фижму».
Видя, что ленинградская фижма, в каковые Прайс моментально зачислил Ли, ничего с перепугу не ест — зато как вырядилась, — он указал ей в преувеличенно-доходчивой форме на пермскую ветчину (или пармскую, как говорили до революции). Свою нарочито каннибальскую мимику Прайс сопроводил такими словами: «Кысак! Ням-ням! Кысак!» А ринувшемуся к нему Дмитрию Андреевичу сказал с улыбкой равного:
— Этих первобытно-общинных товарищей всему учить надо! (с. 279)
Его же в ответ принимают за великоросса-расиста. Подмена симметричная, но мотивированная.
Другой, но сходный конфуз возникает, когда Прайс характеризует себя как «нормального советского человека» — каковым он вряд ли является, но каковым себя видит, хочет видеть — чем вызывает недоумение у постсоветской собеседницы: «Чиво… — Прайс почувствовал, как Фира не физически — внутренне резко от него отстранилась. — И много ты нормальных людей, вроде себя, перевидал?» (с. 293). Показательно, что именно это, опоздавшее на целую эпоху, неверное обозначение собственной принадлежности к общей (как Прайсу кажется, правильной) коллективной идентичности — выдает в нем еврея, то есть чужого, а в конкретном контексте — опасного государственного преступника, призрака, бежавшего из «своего Освенцима».
«Фижменское» и «ленинградское», еврейское и советско-расистское в романе меняются местами, но неуместность Прайса и в той и в другой среде — прямое следствие химеричности групповых идентичностей. В обоих мирах Прайс напоминает об отсутствии — о том, что все так старательно забыли и на чем стоит весь процесс коллективной самоидентификации. В Фижме он — неуместное напоминание о «небесном Ленинграде», а точнее, о поэтах-безумцах, городских юродивых — тех, кто умер в ссылке раньше всех. В Невограде, и далее везде, он — призрак, человек из ниоткуда, посланник смерти, тот, кого нет[646].
Прайс безусловно обладает высокой «интуицией отсутствия»: недаром же он отмечает каждый «предыдущий год» тем, что совершает ритуал Модели — толстый кусочек стекла, в глубине которого застрял пузырек воздуха, он закрашивает краской и зарывает в землю, превращая этот артефакт в абсолютную метафору присутствия/ отсутствия. «Дом у подножия сереющего вон там, на горизонте склона, который я не вижу и о котором ничего не знаю, стоит ли он?» (с. 17) — философствует Прайс, невольно повторяя епископа Беркли. (Прайс еще раз вспомнит эту фразу из своего последнего школьного сочинения, когда будет репетировать свою встречу с матерью, решившей считать его, как и всех прочих, мертвецами.) Недаром он так целомудрен: причина его стремления избежать близости с женщинами — не просто невинность, а ужас физиологического присутствия; он бежит в живопись, как в аллегорию телесности.
Прайс, таким образом, оказывается чистым «означающим» отсутствия и травмы — «означающим», указывающим на нехватку, на химеричность идентичностей и потому вызывающим дискомфорт и отторжение в любой среде. На этой роли зиждется особенная, пусть и юродивая, но свобода Прайса. Поразительно, но его, выросшего в расконвоированном лагере, «за все семнадцать лет жизни… никто, что называется, пальцем не тронул. Что-то было в этом королевское — в этом чувстве физической неприкосновенности (можно, конечно, сказать и „неприкасаемости“ — практической разницы нет, все зависит от самооценки…)». Да и в самом деле: как можно бить отсутствие?
Роль «отсутствующего» и есть идентичность Прайса — подлинная, неподдельная и в высшей степени нестабильная, ибо обнаруживается только в отношении с другими, подобными идентичностями. Подобными, но не такими же: те идентичности химеричны, а Прайсова — никакая, а следовательно, адекватная себе, то есть реальная (по Лакану и Жижеку). Такая идентичность не может быть объектом сознательного выбора — она, как и художественный стиль героя, неотделима от его судьбы.
Тот факт, что Прайсу единственному удается обрести не химеричную идентичность, а идентичность отсутствия, оправдывает ореол романтических ассоциаций, окружающих этого героя. Вопрос о необарочной трансформации романтических тем и мотивов заслуживает отдельного исследования. Стремясь возродить и при этом радикально смещая модернистскую эстетику, необарокко неизбежно переоткрывает проблематику «праотцев» модернизма — европейского романтизма в первую очередь и собственно барокко — во вторую. «Прайс» весьма показателен как пример необарочной работы с романтической топикой. Характер Прайса возрождает многие, избыточно многие стереотипы романтического поведения[647]. Его изгойство соединяется с явными знаками избранничества: лицо, «замечательное своей красотой», «какая-то нездешняя ассиро-вавилонская томность»; по приезде в Невоград к этому декадентскому изяществу добавляются еще и седые виски. Юродивая жертва всеобщих насмешек и издевательств, он тем не менее — «маленький принц»: покровительство Даримы не только делает нападки на него небезопасными, но и вовсе выводит его за пределы фижменского гетто. Еврейский Маугли (имя это однажды возникает на страницах романа), «заброшенное дитя человеческое» («Это даже хуже, чем безотцовщина, это — безучительщина…» [с. 57]), Прайс, оказавшись в Невограде, потрясает рафинированного Раевского золотой (запрещенной в новой России) латынью и детальным знанием ленинградского прошлого (официально не существующего и полузабытого). Юродивый недотепа, он моментально ориентируется в интриге, затеянной Басманниковым, и даже опережает закаленного гэбиста на несколько шагов. С байронической «жестокой свободой», покинув навсегда беспомощного отца, Прайс находит «блудную» (но процветающую) мать. Предаваясь романтическим мечтам о победе великой живописи, то есть пространства над временем, развивая утопию одновременности, в которой «постоянно будет происходить прошлое, а будущее тоже откроется все сразу на всем протяжении космоса» (с. 292), Прайс не замечает, что сам он — продукт именно такой, уже осуществленной утопии и что его глоссолалия есть результат победы пространства над временем, над историей: недаром в его восторженных мечтах возникают бараки, в которые он всех собирается загнать для наслаждения великой живописью.
Показательно, что романтические оксюмороны возникают и при изображении других персонажей романа. Эти персонажи — прежде всего Митя Раевский, Басманников и мать Прайса Мариам Тальрозе — образуют итеративные, то есть смещенно-асимметричные, подобия Прайса. Так, Митя неслучайно заслуживает прозвище «Савлик Морозов»: в свое время прославившийся вдохновенным исполнением роли подростка, доведенного до самоубийства католической (читай — западной) музыкой, он в зрелой молодости становится активистом противоположной культурно-политической тенденции. Однако новая, проникнутая раскаянием идентичность оказывается еще одной химерой. Не случайно нити самоподобия связывают детство и молодость Мити: если в детстве он, демонстрируя любовь к Верди, инспирировал идеологическую кампанию против «католической» музыки, то во взрослом состоянии он, популярный хормейстер, фрондер-западник и «салонный юдофил», легко и подло сдает Прайса милиции — а ведь сначала подобрал чудака на вокзале, потому что соскучился по евреям…
Басманников разыгрывает романтическую модель палача, влюбленного в собственную жертву, которой он же и помог бежать; более того, три недели общения с матерью Прайса составили смысл и счастье его жизни. Мариам — романтическая беглянка от нелюбимого мужа, якобы утонувшая (улики позаимствованы из просмотренной вечером, накануне бегства, «Грозы» Островского), а на самом деле вызволенная Басманниковым.
Уже оказавшись на Западе, Мариам (она же Муся) на весь свет кричит о трагедии советского еврейства — но при этом ее патетические утверждения о том, что спасать больше некого, что все евреи давно мертвы, изолируют Фижму от остального мира не меньше, если не больше, чем официальная ложь. Мусина идентичность «единственной спасшейся» двусмысленна уже хотя бы тем, что обеспечена «отсутствием» тех, кто остался в Фижме.
Впрочем, конечно, фрактальное подобие матери и сына автор не скрывает, а подчеркивает. Финал романа, в котором они встречаются — он, живой для фижменского гетто и призрак для всего остального мира, и она, давно умершая для фижменских спецпереселенцев и ставшая живой знаменитостью для западных стран, — эффектно замыкает ведущуюся в романе игру присутствия и отсутствия.
Сходство идентичностей Мариам, Раевского, Басманникова с той идентичностью отсутствия, которую обретает Прайс, видится в том, что все они так или иначе соотнесены со смертью. Прайс минимум дважды проходит через временную смерть.
В первый раз это происходит, когда Гуцулов целится ему в спину, а Прайс притворяется, что не понимает, что происходит, хотя и видит тень направленного на него пистолетного дула. Последующий перелет из Фижмы в Невоград оплачивается Прайсом золотыми «николушками», подаренными Даримой, и явно ассоциируется с пересечением Стикса и данью Харону. Знаком врёменной смерти становятся и седые виски, которые Раевский замечает у Прайса в Невограде.
Вторая же временная смерть Прайса организована Басманниковым («местным Гуцуловым», как называет его Прайс): два нанятых им подонка, изображая мэтров, якобы принимающих у Прайса экзамен в Академию художеств, настолько увлекаются унижением наивного «абитуриента», что с карнавальной яростью ломают и жгут все с таким трудом доставленные из Фижмы картины Прайса. Причем для самого Прайса важнее оказалось не физическое уничтожение, а внутреннее опустошение смысла его художеств: «Галактика Прайса сгорела вмиг, и он бежал от места ее катастрофы, по странному совпадению успев стать свидетелем примитивного вандализма своих тучных экзаменаторов» (с. 367). Автор отвлекает от события довольно игривым тоном и описанием сна, привидевшегося Прайсу у памятника Шостаковичу, — сна, в котором автор же нашептывает герою его новое предназначение: стать «писателем… писателем правды. О том, как мы оба не тех любили» (с. 370). Но временная смерть все же была, и это подтверждается тем последним рисунком, который Прайс, перед тем как отбыть в Ригу на встречу с Мариам, оставляет на память Басманникову: «то был череп, полуторабровый, с молодецкими вихрами» (с. 374).
Сходство между временными смертями Прайса и той фигурой смерти, что маячит за спиной Мариам, Раевского, а тем более Басманникова, оказывается различающим. Если Басманников просто и страшно производит смерть, то Раевский имитирует смерть Андрюши Горлова, покончившего с собой под «Реквием» Верди, и из этой смерти выдувает мыльный пузырь своей славы; в следующем цикле своей биографии он пытается проделать аналогичную операцию с еврейским «отсутствием». Мариам Тальрозе тоже имитирует свою смерть, чтобы бежать из Фижмы (впрочем, предшествующая тому высылка сопровождалась вполне реальными смертями), и тоже эксплуатирует придуманную ею смерть всех русских евреев — историю, в которой она сама предстает как единственное исключение.
Прайсовская временная смерть, разумеется, отсылает к древним посвятительным обрядам и превращает весь роман в рассказ об инициации, о человеке, «проснувшемся собственной смертью», о самосознании как о следе отсутствия и об обретении единственной, неподдельной идентичности, превращающей отсутствие в экзистенциальный опыт, в «дифферансное» (различающее) отношение к любой другой идентичности. Реальность временной смерти, реальность гибели прежней идентичности и рождения на руинах нового «я», согласно Гиршовичу, есть не воссоединение разъятых частей воедино (как в алхимической теории), а обращение героем различАния на самого себя. Именно поэтому только боль временной смерти может обеспечить подлинность идентичности отсутствия (таким образом, в своем романе Гиршович вступает в неожиданную перекличку с постоянными мотивами смерти и нового рождения в прозе Пелевина). Временная смерть становится складкой («мгновение, диапозитив, весь умещается на сгибе предыдущего и настоящего», — говорит Гиршович о сновидении, частом двойнике временной смерти), которая обеспечивает движение, запускает диалектику присутствия и отсутствия. Эта складка позволяет сознанию совершить скачок внутри и даже вовне себя — тем более парадоксальный, что оттолкнуться можно лишь от отсутствия как от единственной почвы.
Аллегория еврея
Возвращаясь к тому, с чего Гиршович начинает, — с коллизии «свое/чужое», раскрывшейся в музыке Шостаковича, — можно утверждать, что в «Прайсе» эта коллизия выворачивается наизнанку. Гиршович убеждает в том, что свое — это отсутствие своего. Или проще: свое — это отсутствие.
Необарочный мир романа, который материализует этот принцип, поражает сочетанием пестроты и однообразия. Этот эффект создается фрактальной структурой, когда каждый сегмент — большой или малый — связан различающими подобиями (или итерациями) с ближними или дальними контекстами: Фижма и Ленинград, еврейство и советское «русопятство», соотношения между характерами, повторение аналогичных коллизий и в жизни Прайса, и в биографиях других персонажей. Каждое из этих соответствий сформировано плавающим, ускользающим центром — иначе говоря, тем, что выше было названо химеричной идентичностью — двусмысленной, внутренне противоречивой саморепрезентацией, непременно содержащей внутри себя отсутствие (смерть) и маскирующей реальное отсутствие центра (смысла, адекватности, целостности).
Для того чтобы эта система не впала в дурную бесконечность самоповторов, все больше и больше стирающих новизну происходящих событий, нужен свободный агент отсутствия — им-то и становится Прайс, который, открыто манифестируя отсутствие, вызывает резонанс с тем скрытым, замалчиваемым отсутствием, на котором зиждется любая химеричная идентичность. Герой «смещает кальку», выявляя неадекватность любого присутствия.
Аллегория, как известно, занимает центральное место в эстетике (нео)барокко, и фигура Прайса, его парадоксальная идентичность буквально взывают к расширительной интерпретации. Гиршович, похоже, писал своего Прайса как аллегорию советского еврейства — точнее, аллегорию реальной возможности совладать с миражной идентичностью бывшего советского еврея, превратив ее в идентичность реального отсутствия. Релевантность этой коллизии личному экзистенциальному опыту русско-еврейского эмигранта не вызывает сомнений. Но эта метафора оказывается шире первоначального замысла. То, что воплотилось в Прайсе как герое (и в «Прайсе» как романе), — в той же мере еврейское, в какой и постсоветское (при том, что роман написан до краха советского режима) и постмодернистское.
Вообще этот роман, да и все творчество Гиршовича наводит на мысль о принципиальном (фрактальном?) подобии еврейского (в советско-российском варианте), постсоветского (постимперского, посттоталитарного, постутопического) и постмодернистского дискурсов. В сущности, каждый из них в своем аспекте воплощает идентичность отсутствия. Еврейство — в национальном аспекте, ибо, в отличие, допустим, от израильских или американских евреев, русских евреев объединяют не язык (многие ли сегодня говорят на идише — и многие ли говорили на нем в 1970-е годы?) или религия, но только сознание собственной инакости. Постсоветский дискурс воплощает исторический аспект отсутствия, поскольку любая постсоветская идентичность строится либо на ностальгии по тому, чего уже не существует, либо на воспоминаниях о том, «чего у нас не было» — как, впрочем, и на соотнесении с тем, что некогда появилось, а потом исчезло. В постмодернизме же отсутствие «великих нарративов», устойчивых центров культуры в целом и индивидуального сознания становится источником эстетического смыслопорождения.
Взаимосвязь этих трех дискурсов такова, что в посттоталитарных культурах один из них, как правило, тянет за собой другие, хотя, конечно, каждый автор расставляет свои акценты. Гиршович уникален тем, что сознательно акцентирует тему еврейства, которое до него не осознавалось как спутник и аналог постсоветской и постмодернистской ментальностей, а воспринималось либо как неприятное напоминание о советских и перестроечных идеологе-мах, либо как романтическая метафора поэтического изгойства — в диапазоне от знаменитых строк Цветаевой до образа Гуревича из трагедии Вен. Ерофеева «Вальпургиева ночь, или Шаги командора». Гиршович же деконструирует мифологему еврейского изгойства. В результате по-новому увиденная ускользающая идентичность советского еврея точно так же остранила постсоветское и постмодернистское, как Прайс остранял идентичности тех, с кем он встречается, — а следовательно, оказалась необходимой для движения постсоветской и постмодернистской культурных парадигм.
Путь, найденный Гиршовичем, принципиально важен и для культурного самосознания русского еврейства. Постмодернистский контекст разрушает «фижменскую» изоляцию и вовлекает в процесс деконструкции саму еврейскую инаковость — то, как она формируется и на каких химерах зиждется. Творчество Гиршовича, и в особенности «Прайс» и «Обмененные головы», можно прочитать и как самокритику дискурса советского интеллигентного еврейства. Однако для того, чтобы у этого процесса было продолжение, требуется трезвое и подробное осмысление специфического социокультурного комплекса советского еврейства как одного из генераторов русского постмодернизма. Эта задача вряд ли по силам одному, даже самому талантливому, романисту.