Поздний постмодернизм
Глава двенадцатаяПостмодернизм переехал
Примерно в конце 1990-х — начале 2000-х годов в русской культуре одновременно проступили две, казалось бы, взаимоисключающие тенденции. Во-первых, постмодернистская поэтика стала неотъемлемой частью культурного мейнстрима. Во-вторых, критики и литераторы заговорили о «конце постмодернизма» как о свершившемся факте.
Это парадоксальное соединение двух тенденций нельзя назвать новым: пожалуй, оно даже характерно для русской культурной традиции. Провозглашенный Белинским «конец романтизма» совпадает с появлением вершинных для первой фазы русского романтизма произведений Гоголя, Лермонтова, Тютчева, Баратынского и, порождая терминологическую ошибку, на долгие годы отлучает от романтизма в его более сложной, но не менее, если не более важной фазе, Достоевского, Л. Н. Толстого, Гаршина, Фета, Некрасова, А. К. Толстого и многих других[717]. О русском реализме как о «рефлективной фазе» романтизма, в сущности, писал уже Ю. М. Лотман:
…Широкой популярностью пользуются сюжеты столкновения жизни и романтического ее отражения. Эта сюжетная проблема решается в двух планах: с одной стороны, жизнь осуждается как нечто низменное, не способное подняться до своих же собственных идеалов; с другой — сами эти идеалы подвергаются сомнению как лишенные корней, связывающих их с подлинной реальностью. <…> Такой подход в принципе базировался на полемическом отталкивании от романтизма. Он не только мог существовать лишь наряду с романтизмом, но, более того, вопреки своим намерениям продлевал активное бытие романтизма[718].
Иная ситуация складывается в 1960-е годы, когда возвращение в разрешенную словесность таких блестящих модернистов, как Бабель, Олеша, Пильняк, Зощенко, Булгаков, Платонов, Пастернак и др., сопровождалось обсуждением и утверждением их «реализма». Разумеется, нередко так происходила легитимация этих авторов в советском культурном контексте; но нельзя сказать, что этот процесс был обусловлен только необходимостью «пробить» их, сделав уступку официальному идеологическому дискурсу. Художественный метод этих писателей понимался (и справедливо) как антитеза соцреализму, отвергаемому многими авторами «оттепели» как раз за недостаток реализма (см., например, известную статью В. Померанцева «Об искренности в литературе», 1954). Для большинства советских литературоведов — в том числе и либерально настроенных — единственной сильной оппозицией фальши социалистического реализма мог быть только социальный, в советской терминологии — критический реализм: на роль проводников этого «большого стиля» и были назначены классики модернизма 1920–1930-х годов.
Очевидно, по крайней мере, что желание реализма в культуре 1960-х годов не только исказило значение модернизма 1920–1930-х годов и не только заблокировало развитие важнейших дискурсов модернизма (по крайней мере, в подцензурной литературе), но и стимулировало критику советских метанарративов с точки зрения домодерных, архаических культурных моделей. В отличие от модернистской проблематизации различных дискурсов, порождающих представление о реальности (социальной, культурной, политической и т. п.), домодерные дискурсы позволяли онтологизировать то или иное описание «реальности» через категории традиций — культурных, исторических, нравственных, религиозных, этнических и т. п. — поруганных, отверженных, а потому окруженных романтической ностальгией. Так, «деревенщики» онтологизировали миф о «деревенской Атлантиде», о сметенном коллективизацией патриархальном «ладе» и традиционных нравственных ценностях, которые выдвигались на роль универсального образца. На основе этой онтологизации возникает волна мифологизма в советской литературе, ярче всего представленная Ч. Айтматовым, но затронувшая и многих других писателей (В. Распутин, С. Залыгин, Ю. Марцинкявичус, О. Чиладзе, Ф. Искандер и др.), в чьем творчестве явно модернизированный или стилизованный мифологический нарратив выдавался за «издревле данный образец» (Т. Манн), от которого современное советское общество уклонилось. Писатели-фронтовики — чем дальше, тем активнее — уходили от прозаизации соцреалистической героики, отличавшей их ранние произведения, в сторону онтологизации своих воспоминаний о войне, предстающей в их сочинениях «моментом истины» — философской, экзистенциальной, социальной, нравственной и т. д.
Короче говоря: широко объявленный «конец» крупного эстетического течения в России чаще всего означает нечто противоположное — а именно то, что данная эстетика уже потеряла скандальную новизну и достаточно глубоко вошла в кровь культуры. Она уже не замечается в качестве нового феномена, но при этом куда более глубоко, чем прежде, влияет на процессы смыслопроизводства.
Применима ли эта логика к русскому постмодернизму?
Гипотеза о позднем постмодернизме
«Чисто хронологически русский постмодернизм может быть разбит на три этапа — доперестроечный (советский), перестроечный и постперестроечный»[719], — считает М. Берг. «В развитии постмодернизма в русской литературе можно выделить три периода, три волны: конец 60-х — 70-е годы — период становления; конец 70-х — 80-е годы — утверждение в качестве литературного направления… <…> конец 80-х — 90-е годы — период легализации» — такую периодизацию предлагает И. Скоропанова[720]. В обоих этих случаях бросается в глаза традиционный порок периодизаций отечественной литературы — зависимость от политических событий. М. Берг более логичен: его книга рассматривает постмодернизм как социально-культурный институт — следовательно, политическая ситуация прямо влияет на способы институционализации. Периодизация Скоропановой более противоречива: не очень понятно, чем становление литературного направления отличается от его утверждения; кроме того, в ее книге не уточняется, чем именно выход постмодернизма из андеграунда изменил его эстетическую природу.
В западном литературоведении утвердился другой взгляд на эволюцию постмодернизма. Д. Фоккема выделил в развитии мировой литературы постмодернизма — не исключая и русскую — два крупных этапа. Первый начинается в 1960-е годы (в начале 1960-х годов — на Западе, во второй половине десятилетия — в русской литературе). По мнению исследователя, этот период характеризуется прежде всего отталкиванием от модернистских метанарративов: «Полемическая природа, оппозиция модернистским типам письма — продиктованная социально-историческими, поколенческими и эстетическими механизмами — сделала квази-нон-селекцию[721] основным принципом: казалось, что постмодернизм произвольно выбирает свои стратегии и приемы, но фактически стремление отличаться от модернизма играло центральную роль в их выборе. Модернизм стал точкой отталкивания»[722]. Таким образом, на протяжении этого этапа в постмодернизме доминировала негативная-зависимость от метанарративов и литературных дискурсов модернизма; стремление к их деконструкции стало общей чертой самых различных версий нарождавшейся постмодернистской поэтики.
Приложима ли эта характеристика к русской литературе? Думаю, да. С единственной, но важной оговоркой: роль модернизма в русской культуре занял соцреализм, а также близкий к нему дискурс социального или идеологического реализма (в диапазоне от диссидентской до «деревенской» словесности, от Александра Солженицына до Чингиза Айтматова)[723]. Процесс деконструкции соц-реалистических и реалистических дискурсов, начинаясь в русской литературе в 1960-е годы, продолжается приблизительно до середины 1990-х. Безусловно, внутри этого большого этапа можно выделить период, когда русский постмодернизм не отделяет себя от широкого круга антисоцреалистических и антиреалистических стратегий, представленных в андеграунде, когда еще не существовало собственно постмодернистской и постструктуралистской рефлексии — иными словами, когда русский постмодернизм еще не осознавал себя таковым (характерно, что само слово «постмодернизм» стало употребляться в России только в конце 80-х — начале 90-х годов, хотя более узкие термины — «соц-арт», «концептуализм», «неоавангард» — были в ходу уже в 1970-е). Однако критерий наличия или отсутствия философской и критической рефлексии недостаточно четок: в неофициальной культуре существовала своя критика (как в кругу московских концептуалистов, так и в ленинградском андеграунде[724]), и знакомство авторов-постмодернистов с теориями постструктурализма или концепциями западной арт-критики происходило уже в 1970-е годы (напомним, что «Слова и вещи» Фуко были напечатаны в СССР в 1977 году — пусть и с грифом «Для научных библиотек»)[725]. Кроме того, вопрос о том, насколько осознанность эстетики влияет на ее художественное воплощение, слишком «персоналистичен», слишком требует анализа отдельных случаев, чтобы стать основой для исторической периодизации.
Фоккема считает, что первый этап в западном постмодернизме ориентировочно завершается в 1980 году, когда выходит «Имя розы» Умберто Эко, а Джон Барт в статье «Литература восполнения» во многом пересматривает свой ранний (1967 года) постмодернистский манифест «Литература истощения». В этом же году разворачивается дискуссия между Ж.-Ф. Лиотаром и Ю. Хабермасом, приведшая к корректировке тезиса Лиотара о паралогической легитимации как о череде непримиримых языковых игр. Существо нового этапа, «позднего постмодернизма» ученый определяет так: «Ясно, что к 1995 году завершается процесс, первые признаки которого появляются за 10–15 лет до того: в большей части современной литературы, включая авангард, внетекстовая (референциальная) реальность была признана заново»[726]. Фоккема видит проявления этой тенденции в усвоении постмодернизмом по крайней мере пяти новых «типов письма, которые в совокупности манифестируют конец постмодернизма или, по крайней мере, значительно его модифицируют»: это феминистская литература (к которой он относит как теоретическую, так и художественную прозу Э. Сиксу, С. Зонтаг, М. Виттиг), историографическая метапроза (романы Г. Маркеса, Д. Фаулза, И. Рида, К. Фуэнтеса, К. Вольф, Г. Грасса), постколониальное (С. Рушди, Т. Моррисон) и автобиографическое письмо (нон-фикшн Р. Федермана, Д. Барта, А. Роб-Грийе; нелишне назвать в этом ряду и Жоржа Перека, и Винфрида Зебальда, и Ежи Косинского), а также «проза, фокусирующаяся на культурной идентичности» (в качестве примеров названы «Сто лет одиночества» Маркеса и «Дети полуночи» К. Фуэнтеса, но к этому списку можно добавить и романы О. Памука, «Хазарский словарь» М. Павича, трилогию «Толстая тетрадь» А. Кристоф, «Ожидание варваров» и «Позор» Д. Кутзее, а также романы и нон-фикшн Д. Угрешич)[727].
Однако знак равенства, поставленный Фоккемой между «внетекстовой» и «референциальной» реальностью, вызывает ряд сомнений. С одной стороны, вряд ли можно утверждать, что в постмодернизме первого этапа «референциальная реальность» не признавалась — она, конечно, признавалась, но интерпретировалась как поле и продукт текстуальных (дискурсивных) практик. А с другой стороны, остается ли постмодернизм постмодернизмом, если отказывается от представления о сконструированном, текстуальном характере реальности? По-видимому, нет. И в этом — явный недостаток типологии Фоккемы.
Правда, при ближайшем рассмотрении выясняется, что названные ученым «типы письма», а главное — то, как они разворачиваются в постмодернистской литературе, на самом деле скорее расширяют поле постмодернистского анализа, чем подрывают постмодернизм. Все они сосредоточены не столько на проблеме «реальности», сколько на проблеме идентичности — личной, национальной, гендерной, исторической, культурной — и на тех многообразных текстах культуры и социума, которые ее, эту идентичность, постоянно переписывают. Таким образом, все эти дискурсы разными способами обнажают и обыгрывают текстуальность и сконструированность того, что казалось незыблемой «самостью» — не отказываясь, а углубляя понимание «реального» как «интертекстуального». Несколько огрубляя, разницу между «ранним» и «поздним» постмодернизмом можно определить как разницу между методологиями Жака Деррида и Мишеля Фуко соответственно (хотя исторически их методологии развивались параллельно). Те стратегии деконструкции, которые Деррида разворачивал в пространстве текста как такового (философского, литературного, психоаналитического, научного), Фуко опрокинул на безличные «тексты», формируемые поведением людей в истории и культуре.
В русской литературе эта «цезура» между первой и второй фазой постмодернизма, по-видимому, приходится на середину и конец 1990-х годов. Рубежом стали 1998–1999 годы, маркированные романами «Generation „П“» Пелевина и «Голубое сало» Сорокина. В работах, посвященных русскому постмодернизму, начиная примерно с 1993 года, возникает тема «конца постмодернизма» — которая, как мы видели, и для западного исследователя синонимична переходу к поздней фазе. Наиболее концептуальный характер эта идея приобрела в эссе М. Эпштейна «Прото-, или Конец постмодернизма» (1996). По мнению Эпштейна, исчерпание постмодернизма связано с его непроизвольно утопическим характером: «…постмодернизм, отличающийся неприятием всяких утопий, сам был последней великой утопией, именно потому, что он ставил себя после всего, завершал все собой. На место утопий, которые еще только прорывались в будущее, кровавыми революциями прокладывали себе скорейший путь, постмодернизм поставил самого себя, как уже осуществленную утопию всеприятия»[728]. Вот почему постмодернистская деконструкция метанарративов — и в первую очередь утопического метанарратива — неизбежно оборачивается на саму себя и приводит постмодернизм к самоотрицанию. Однако, по мысли исследователя, конец постмодернизма как стиля открывает путь для широкого спектра стилей эпохи постмодерна, усвоивших философские уроки постмодернизма, но выходящих за пределы его эстетики. Одним из таких стилей Эпштейн считал «новую искренность» (о которой — правда, как о сугубо постмодернистском феномене — у нас речь пойдет в главе 15 «„Я“ в кавычках»).
М. Берг интерпретирует «конец постмодернизма» иначе. Он полагает, что постмодернизм в 1990-е годы (прежде всего в творчестве В. Пелевина и Т. Кибирова) утрачивает прежнюю радикальность, перестает деконструировать символические границы и властные дискурсы в «обмен на присвоение власти поля массового искусства»[729]. Тем самым постмодернизм вписывается в традиционную биполярную динамику русской культуры: «Кризис постмодернизма соответствует угасанию инерции ожиданий трансформации общества и культуры, которая, сохраняя свою биполярную структуру, от тяготения к полю радикальных изменений теперь движется к полюсу консервации и традиционализма»[730]. Сходную мысль — правда, с другой эмоциональной окраской — сформулировал Вяч. Курицын, объясняющий кризис постмодернизма тем, что сегодня постмодернистская рефлексия «не имеет предела, поскольку постмодернист не имеет оппонента… Чтобы замкнуть смысл, нужен враг или конкурент. У постмодерниста, смешивающего жанры, нет конкурентов: он готов признать и оправдать все, что угодно»[731]. Так как серьезная конкуренция постмодернизму в поле культуры, по мнению Курицына, утрачена, критик делает вывод о приходе «постпостмодернизма»: «Я называл здесь постпостмодернизмом… не какое-то принципиально новое состояние мира, а уточнение, уплотнение представлений, конец героической эпохи постмодерна, конец битвы за места под солнцем, у кормушек, на экранах и на страницах. Постмодернизм победил, и теперь ему следует стать несколько скромнее и тише»[732].
Поразительным образом все эти и многие другие суждения о «конце постмодернизма» рассматривают постмодернизм как особого рода авангард, устремленный к тотальному контролю (а, по мнению Курицына, даже добившийся такого контроля) над всем культурным пространством. Как авангард, декларирующий радикальную новизну и тайно, под покровом критики утопических дискурсов, создающий собственную утопию «всеприятия». Можно согласиться, что именно в этом — чрезвычайно упрощенном — значении русский постмодернизм подошел к своему кризису, исчерпав потенциал шоковых эффектов, как раз во второй половине 1990-х годов. Однако затухание этой броской, но, в сущности, дезориентирующей составляющей постмодернистского дискурса создало — или, по крайней мере, могло создать — условия для того, чтобы на первый план выдвинулся эвристический аспект постмодернизма, рождающийся, как мы пытались доказать выше, из логики взрывных апорий. На новой стадии развития постмодернизма эта логика в полной мере раскрывает свои возможности не только в качестве метода критики трансцендентальных означаемых, но и в качестве инструмента построения внетрансцендентных, ориентированных по отношению к «пустому центру», смысловых конфигураций и философских стратегий.
Вопреки широко объявленной кончине постмодернизма, в конце 1990-х и в 2000-е годы в русской словесности активно продолжают работать такие верные постмодернистской эстетике писатели, как Д. А. Пригов (выпустивший в этот период не только новые книги поэтических текстов, но и романы «Живите в Москве», «Только моя Япония», «Ренат и Дракон», «Катя китайская»), В. Пелевин (книги «ДПП (NN)», «Священная книга оборотня», «Шлем ужаса», «Empire „V“»), В. Сорокин (помимо сборника новелл «Пир», он публикует «ледяную» трилогию («Путь Бро», «Лед», «23 000») и роман «День опричника», пишет киносценарии для фильмов «Москва» А. Зельдовича, «Копейка» И. Дыховичного, «4» И. Хржановского, а также либретто для оперы Л. Десятникова «Дети Розенталя» — несмотря на шумный скандал, поставленной в Большом театре в 2005 году и на момент подготовки этой книги к печати сохраняющейся в репертуаре театра). Регулярно публикуются A. Генис («Довлатов и окрестности», «Трикотаж»), Л. Гиршович (романы «Суббота навсегда», «„Вий“, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя», «Фашизм и наоборот»), А. Левкин (романы «Голем, русская версия» и «Мозгва», сборники рассказов), В. Шаров («Старая девочка», «Воскрешение Лазаря»), М. Берг («Несчастная дуэль»), П. Пепперштейн («Мифогенная любовь каст» в соавторстве с С. Ануфриевым, «Толкование сновидений» в сотрудничестве с B. Мазиным, книги «Военные рассказы» и «Свастика и Пентагон»), А. Драгомощенко, Н. Байтов, А. Бартов, Ю. Кисина, Евг. Попов и — эволюционировавший в сторону идеологизированной прозы с националистическим уклоном — П. Крусанов (романная трилогия «Укус ангела», «Бом-бом» и «Американская дырка»; о специфике эволюции Крусанова в конце 1990-х речь пойдет далее в этой главе). Сохраняют высокую творческую активность и дебютанты начала 1990-х — поэты В. Павлова и Е. Фанайлова, прозаик М. Меклина (сборник рассказов и эссе «Сражение под Петербургом»). Одновременно появляется целый ряд новых авторов постмодернистской выучки: драматурги братья В. и О. Пресняковы (выпустившие также два романа), М. Курочкин и И. Вырыпаев, прозаики М. Елизаров (романы «Pasternak» и «Библиотекарь», сборники рассказов «Ногти» и «Красная пленка»), В. Белобров и О. Попов (сборник рассказов «Уловка Водорастов», романы «Красный бубен» и «Три зигзага смерти»), Д. Осокин (повесть «Ангелы и революция. Вятка 1923», книга рассказов «девушки тополя»), поэт, прозаик и исследователь современной культуры Л. Горалик (с конца 90-х известный интернетовский автор, выпустившая сборники стихов «Не местные» [2002] и «Подсекай, Петруша» [2007], а также роман «Нет» [2003], написанный в соавторстве с С. Кузнецовым, повесть «Половина неба» [2004] — в соавторстве с Ст. Львовским, и единолично написанную книгу «Мартин не плачет» [2007]), авторы «постконцептуалистского» круга (в широким понимании этого дискуссионного термина): Д. Кузьмин, А. Анашевич, П. Барскова, Шиш Брянский, Д. Воденников, М. Гронас, Д. Давыдов, Ст. Львовский, К. Медведев, А. Сен-Сеньков, А. Родионов и некоторые другие. Ярко выраженную постмодернистскую прозу начинают писать прославившиеся ранее художники-концептуалисты — в первую очередь, Г. Брускин и Ю. Лейдерман («Имена электронов» [1997] и «Олор» [2003]).
Не менее важно и то, что внешние приметы постмодернистского письма — такие, как цитатность, монтаж несопоставимых дискурсов, расширения категории текстуальности, разного рода трансгрессии и паралогии как способ мышления, — стали частью литературного этикета[733], Постмодернистские приемы и темы с удивительной естественностью вошли в непостмодернистские по доминантной эстетике сочинения авторов старшего и «среднего», поколений — Василия Аксенова («Москва-ква-ква», «Редкие земли»), Владимира Маканина («Андеграунд, или Герой нашего времени», цикл «Высокая-высокая луна» и др.), Людмилы Петрушевской (роман «Номер Один, или В садах других возможностей»), Асара Эппеля («Дробленый сатана» и некоторые другие новеллы), Юрия Мамлеева («Мир и хохот»), Александра Кабакова («Московские сказки»), Анатолия Королева («Голова Гоголя», «Человек-язык», «Быть Босхом»), Людмилы Улицкой («Даниэль Штайн, переводчик») и дебютантов 1990-х — Михаила Шишкина («Взятие Измаила» и особенно «Венерин волос»), Марины Вишневецкой («Опыты»), Дмитрия Быкова («Оправдание». «Орфография». «Эвакуатор», «ЖД»), Ольги Славниковой («Бессмертный», «2017»), Вадима Месяца («Лечение электричеством», «Правила Марко Поло») — и, например, молодых драматургов Василия Сигарева («Пластилин»), Вячеслава Дурненкова («Культурный слой», «Голубой вагон» и другие пьесы) — как, впрочем, и иных авторов «новой драмы». Характерно, что постмодернистская эстетика оказалась вполне освоена даже авторами, в критических выступлениях обрушивающимися на постмодернизм с резкой критикой (Д. Быков).
Даже этот заведомо неполный список оказывается достаточно пестрым: постмодернистская поэтика в текстах названных авторов скрещивается — с разной степенью успешности, конечно, — с различными литературными дискурсами: интеллектуально-модернистским (Маканин, Шишкин, Улицкая), романтическим (Аксенов, Кабаков, Славникова, Вишневецкая, Быков, Месяц, Дурненков), натуралистическим (Л. Петрушевская, А. Эппель, В. Сигарев), оккультно-метафизическим (Ю. Мамлеев, А. Королев). Вопрос о том, как постмодернистская прививка изменяет эти эстетические языки, заслуживает особого рассмотрения и выходит за пределы данного исследований[734].
Не вдаваясь пока в детали, можно утверждать, что изменение условий культурного функционирования русского постмодернизма в конце XX века, и особенно в течение первой («путинской») пятилетки XXI века, вызвало серьезный кризис в самосознании писателей, ассоциировавших себя с этим течением, и спровоцировало заметные мутации в структуре собственно постмодернистского дискурса. Во-первых, в этот период постмодернизм и постмодернисты столкнулись с тем, что Дж. Ваттимо определяет как «предел дереализации»:
…пределом дереализации, ставшей возможной благодаря новым коммуникационным технологиям, выступает «реальная» сила, и ею оказывается рынок; поэтому неудовлетворенность, которую мы испытываем перед миром массмедиа, возможно, вызвана не нашим желанием найти пределы дереализации, но тем, что дереализация не осуществляется свободно, поскольку она все еще наталкивается на такие границы реального, какими является рынок и «законы» экономики[735].
Применительно к российской ситуации 1990-х эта мысль особенно важна. Произошедшее в это десятилетие осознание рынка как реальной культурной силы стало своего рода откровением для всей российской интеллигенции, привыкшей понимать культуру как поле взаимодействия идеологических и политических, но не экономических факторов. «Рыночная» популярность постмодернистских феноменов оказалась еще большим открытием: до начала 1990-х постмодернисты были слишком плотно связаны с культурой андеграунда, чтобы всерьез относиться к своему творчеству как к коммерчески значимому продукту[736]. Парадокс же состоит в том, что именно развитие рыночно-ориентированных массмедиа, стремительно происходившее в течение 1990-х, породило то, что Ваттимо называет «дереализацией», а Бодрийяр — «гиперреальностью симулякров» (что и зафиксировал Пелевин в «Generation „П“»), одновременно создавая не только условия для присутствия постмодернистских дискурсов в культуре, но и необходимо втягивая их в культурный мейнстрим — иначе говоря, в культурное пространство, находящееся под доминирующим воздействием массмедиа.
Столкнувшись с рынком — в данном случае рынком идей и симулякров, — российский постмодернизм, пожалуй, впервые испытал соблазн популярности и соответственно вольной или невольной ориентации не на элитарного — а точнее, образованного, интеллигентного и либерального — а на массового читателя и зрителя. Если до второй половины 1990-х типично модернистское и авангардное презрение русских постмодернистов с их андеграундным опытом к коммерческому успеху и вкусам массового читателя никак не позволяло им воспринять знаменитый призыв Л. Фидлера «пересекать границы и перекрывать рвы» между высокой и массовой культурами, то после неслыханного, ошеломительного успеха у широкого читателя романов Пелевина или Сорокина ситуация меняется радикально. Более того: не только постмодернистские авторы, ранее ориентировавшиеся на «элитарного» или, во всяком случае, весьма начитанного читателя, завоевывают теперь массовую популярность, но и появляются отчетливо постмодернистские проекты, изначально ориентированные на массовое восприятие, однако, как правило, достигающие популярности в определенной (чаще всего интеллигентской) субкультуре. В качестве иллюстрации к последней тенденции, разумеется, особенно примечательны романы Б. Акунина («фандоринский» и «пелагиевский» циклы), но то же может быть сказано и о журналистских эссе Л. Рубинштейна[737] и репортажах А. Колесникова (обозревателя «Коммерсанта»)[738], мультфильмах Олега Куваева про Масяню, песнях Гарика Сукачева, Сергея Шнурова, Псоя Короленко, Пелагеи и др.
В этом контексте одни писатели сознательно выбирают путь маргинализации собственного творчества, тем самым оберегаясь от популистского соблазна[739]. Другие поддаются этому соблазну, за которым стоят сильные экономические, психологические и общекультурные стимулы, и действительно становятся популярными писателями — это опять-таки в первую очередь Пелевин, Сорокин, Акунин, Толстая и даже П. Крусанов, чей роман «Укус ангела», выйдя книгой в 2000 году, поставил этого прежде достаточно элитарного автора в ряд литературных «ньюсмейкеров». Именно они, прокладывая дорогу последователям, вводят постмодернистский дискурс в культурно-политический мейнстрим путинской России; в культурной панораме 1990-х постмодернизм присутствовал как яркая провокационная тенденция, но не мейнстрим.
Постмодернистские техники, к сожалению, явно пригодились и в том мощном процессе эстетизации и вторичной легитимации советской культуры, который многими аналитиками был расценен как важнейшая тенденция последнего десятилетия[740], нашедшая отражение прежде всего в визуальных искусствах (телесериалы и кино) и получившая ироническое название «старых песен о главном» — по названию первого «реставраторского» фильма-клипа-концерта с осовремененным исполнением советских песен, показанного по телеканалу ОРТ 31 декабря 1996 года (авторы сценария — Леонид Парфенов и Константин Эрнст, режиссер — Дмитрий Фикс)[741]. Именно эту связь постмодернизма и реставрационной ностальгии демонстрирует Лев Рубинштейн, анализируя один из материальных знаков современных общественных тенденций:
Итак, «Беломор» с фильтром. С той же знакомой до сердечной боли картинкой на пачке. То, что эта штука из разряда «старых песен о главном», понятно. И даже слишком. С этими злополучными «песнями» что только не ассоциируется. Похоже на то, что эта приевшаяся формула символически покрывает все наше время и пространство. То есть наше пространство переживает время «старых песен о главном» — наш неизбежно специфический местный извод постмодернизма[742].
Вопрос об идентичности — коллективной и личной, имперской, колониальной или постколониальной — оказался центральным для всей культурной политики путинского периода. Такие разные, но в равной степени существенные феномены, как восстановление советского гимна и воинского знамени, рост политического авторитета ФСБ и «цветные революции» на постсоветском пространстве, новая война в Чечне и процесс М. Ходорковского, расцвет массовой ксенофобии и поражение либеральных партий на парламентских выборах, рост антизападных (особенно антиамериканских) настроений и распространение моделей постиндустриального потребления, — в равной степени обостряют и обнажают именно вопросы культурной, социальной, исторической, этнической, религиозной идентичности в русской культуре. Постмодернизм, вовлеченный в эти культурные процессы, волей-неволей вынужден обживаться внутри второй, «поздней» фазы постмодернистской эволюции — как уже сказано, сосредоточенной именно на анализе «текстов идентичности», воспринимаемых нередко и как текст социальной «реальности».
При этом оказалось, что именно концептуальный инструментарий, необходимый для постмодернистского анализа социально-культурных идентичностей, остается в русской культуре предметом острого дефицита, несмотря на широкое усвоение постмодернистской поэтики. В 2001 году эту ситуацию описала Екатерина Дёготь:
Не происходит рецепции четырех идей, которые кажутся мне важными и которые могли бы помочь многое осознать именно в российском контексте. <…>
Во-первых, это мультикультурализм, который позволил бы понять русскую культуру как одну из культур — не как самую лучшую или самую худшую, самую синтетическую, самую всемирно отзывчивую, а как одну из. Так живут многие страны, и в этом нет ничего плохого. Напротив, это открывает большие возможности для понимания собственной культуры и в том числе для понимания разных национальных культур внутри России, что является у нас абсолютно табуированной темой.
Во-вторых, это вся проблематика постколониализма, которая имеет к нам непосредственное отношение. <…> Все это суть проблемы культурных меньшинств. И к этим проблемам в нашей стране относятся с большим презрением, вытесняя из сознания мысль о том, что мы сами меньшинство. Как известно, вся проблематика политической корректности вызывает огромное, неадекватное отторжение в нашей стране — оно многое бы сказало психоаналитику.
В-третьих, это феминистическая или, точнее, гендерная… проблематика, огромная часть интеллектуального багажа XX века. Она в России опять-таки вызывает недоумение, протест и смех, из которого ясно, что смеющийся не знает, о чем идет речь. <…>
И, наконец, последнее, чего у нас нет. У нас нет и в помине осмысления опыта России XX века не как какой-то ужасной страницы, которую надо поскорее забыть, погрузившись в следующий, более приятный сон… Советский Союз не был империей зла. Он был частью и нашей, и западной истории, в том числе и интеллектуальной, поскольку он порожден был идеей. И повороты советской истории и уж тем более ее конец оказали огромное влияние на интеллектуальную жизнь Запада[743].
Независимо от Фоккемы Дёготь называет именно те дискурсы, которые голландский ученый считает, наряду с историографической метапрозой и новым автобиографизмом, определяющими для позднего постмодернизма: феминизм, постколониализм и дискурс культурной идентичности (первый и четвертый пункты в приведенной цитате). Дёготь совершенно права, когда говорит об агрессивном неприятии этих важнейших идеологий и порожденных ими дискурсов не только «широкими слоями», но и культурной, в том числе и постмодернистской, элитой.
Насколько русский постмодернизм оказался готов к тому, чтобы продуктивно анализировать болезненные и взрывоопасные вопросы идентичности? Сегодня самому серьезному испытанию подвергается способность русского постмодернизма, с одной стороны, вступать в диалог и формировать эффективные гибриды с (мягко говоря) неблизкими культурными моделями; а с другой, способность сохранять при этом свое лицо и искать свою собственную стратегию, сопротивляться этим моделям и их поглощающей и подчиняющей силе, подкрепленной к тому же их устойчивой популярностью в массовом сознании.
Постмодернизм в неоконсервативном контексте
Вопрос о постмодернизме с конца 1990-х неизбежно приобретает политическую окраску — в силу трансформаций, которые претерпело постсоветское общество в течение этого периода. Поэтому прежде, чем обсуждать культурные функции постмодернизма в новых социальных обстоятельствах, необходимо хотя бы в общих чертах описать эти изменения. Наиболее подробно социокультурная ситуация «путинского периода» концептуализирована в работах Ю. А. Левады, Б. В. Дубина и Л Д. Гудкова, А. Г. Левинсона. Конспективно изложу их основные идеи, сопровождая их выводы наблюдениями некоторых других аналитиков.
Сценарии либеральной модернизации, непоследовательно, но все же осуществляемые властью в период перестройки и в первой половине 1990-х годов, к концу 1990-х потерпели поражение — в силу экономических условий, многочисленных политических ошибок руководства новой России, а главное, из-за социальной усталости населения и сопротивления переменам, связанным с особым типом постсоветской идентичности (так называемая «негативная идентичность», о которой подробнее будет сказано чуть ниже). Примерно с 1999 года в обществе ощутимо усиливаются «мотивы неотрадиционализма, в том числе в православном духе. Укрепляются изоляционистские тенденции, ксенофобия, направленная как внутрь, так и вовне страны (антизападная, но особенно антиамериканская риторика). Идет мифологизация, архаизация национальной истории как на официально-государственном уровне… так и в газетно-журнальной публицистике, массовом кино и телевидении. Приходится говорить о нарастании и даже рутинизации контрмодернизационных тенденций, идей и символов в российском обществе, усвоении или имитации их различными политическими силами, кругами публичных интеллектуалов, адаптации их в повседневных практиках массмедиа»[744].
Поворотным моментом в этом процессе стали взрывы жилых домов в Москве и Волгодонске в сентябре 1999 года (психологически — российский аналог 11 сентября 2001 года в США), после которых, как писал Михаил Рыклин, «разочарованные и измотанные псевдорыночными реформами люди делегировали доставшуюся им свободу государственной безопасности, символом которой стал Путин. При этом они едва ли отдавали себе отчет в том, что нынешнее российское государство — скорее огромная частная корпорация, нежели коллективистский институт советского типа. Всеобщим был фактически объявлен частный интерес этой обширной корпорации, которая и не собиралась, — и не могла бы, даже если захотела, — возвратить „преимущества реального социализма“… В результате новой власти оставалось лишь имитировать советские стереотипы, за которыми теперь скрывается иное содержание, и сплачивать общество, создавая образ врага»[745].
Трансформация эта была осуществлена, в первую очередь, массмедиа и массовым искусством, либо сосредоточенным на ностальгическом восстановлении примет «большого» стиля с обязательным имперским отблеском (самый ранний пример — фильм «Сибирский цирюльник» (1998) Н. Михалкова, за ним последовали «Звезда» (2002) Н. Лебедева, «Статский советник» (2005) Ф. Янковского, «9 рота» (2005) Ф. Бондарчука и т. п.), либо занятым поиском новых — а на самом деле весьма поношенных — «положительных» героев, утверждающих национальное превосходство путем унижения этнических (социальных, религиозных, идеологических) Других. Примером такого «поиска» — с весьма предсказуемым результатом — стали фильмы Алексея Балабанова «Брат» (1997) и «Брат-2» (2000), «Ворошиловский стрелок» (1999) Станислава Говорухина или сериалы, изображающие «героические будни» сотрудников силовых структур («Агент национальной безопасности», «Спецназ», «КГБ в смокинге», «Слепой» и т. п.[746]) и их двойников — мафиози — с необходимой и в том и в другом случае мифологией социальной «семьи» («Бригада», «Парни из стали» и т. п.). Особое значение в этом ряду приобрела фундаменталистская стилизованно-православная риторика, проникающая даже в выпуски новостей как существенный фактор публичной политики — в диапазоне репортажей об официальных молебнах до судебных оценок разгрома выставки «Осторожно, религия!» и антииндивидуалистической концепции «прав человека», провозглашенной патриархом Русской православной церкви Алексием II в присутствии высших государственных чиновников[747]. В этом контексте новую силу приобрел, казалось бы, безвозвратно забытый в конце 1970-х годов дискурс «духовности» и «восстановления святынь» — понятый, впрочем, весьма широко и объединяющий осколки советских моральных лозунгов, имперской идеологии и религиозного «благочестия». Язвительно писал об этом процессе историк языка и культуры, автор многочисленных работ по истории православной церкви Виктор Живов:
Новые культуртрегеры принялись восстанавливать, защищать и пестовать эту самую неведомую им духовность, выделяя ее хотя и вторичные, но политически наиболее значимые атрибуты: она противопоставляет нас бездуховному Западу, разлита по всему российскому обществу в целом и обеспечивает его нравственными и идеологическими ориентирами. Не по содержанию, но по этим внешним функциям новоприобретенная духовность была похожа на привычную марксистско-ленинскую идеологию: саму идеологию пришлось выбросить, но модель пережила догму. Оказалось, что есть к чему приложить устоявшиеся навыки общественной деятельности. Эти навыки осваивает теперь и молодое поколение, прежде всего… молодые патриоты
[имеются в виду проправительственные молодежные движения: «Идущие вместе», «Наши», «Местные», «Молодая гвардия» и др. — М.Л.]…
Они рассматривают эту деятельность как государственную, и государство все больше им благоволит. Это и обеспечивает прогресс государственного благочестия… Государственное благочестие работает как своего рода секулярная религия, отлучающая еретиков и предающая анафеме вольнодумцев, и в этом оно тоже напоминает советскую идеологию. Есть, однако, и существенные отличия. Если советская идеология была выраженно антихристианской, то государственное благочестие нового образца ничего против христианства не имеет и даже готово вместить его в себя как часть государственной традиции. Отсюда включение православной церкви в союз государственного благочестия. И вот уже церковь благословляет священное русское воинство и кропит святой водой износившуюся военную технику, поставляет святых покровителей ракетным войскам и службе государственной безопасности[748].Одним словом, и в риторике власти, и в массовых «чаяниях и ожиданиях» произошел поворот от радикально-модернизирующих стратегий к домодерным моделям социального единства и стабильности (национальное, а чаще кровное родство, единая религия, различные социальные «семьи» — от армии до мафии), скрепленным образом врага, «псевдолидером» (Л. Гудков[749]) и соответствующими мифами и ритуалами. Этот сдвиг всей дискурсивной палитры отчетливо напоминает переход от революционаристской к сталинской культуре, описанный В. Паперным как скачок от «Культуры 1» к «Культуре 2». В культуре 1990-х, пожалуй, первыми эту трансформацию отрефлектировали В. Сорокин и А. Зельдович — как авторы сценария (1997) и фильма (2001) «Москва» (подробнее об этом см. в гл. 13)[750].
Как и на рубеже 1920-х и 1930-х годов, процесс трансформации «культуры 1» в «культуру 2» не может быть объяснен только сменой власти: как убедительно показывают Б. Дубин и Л. Гудков, опираясь на многочисленные опросы ВЦИОМа и «Левада-Центра», элиты и массы демонстрируют поразительное единодушие. «Смычка» масс и элит выражается, в частности, в процессах «массовизации культуры», которая, с одной стороны, как полагает Дубин, опирается на фактический отказ культурных элит от лидерства и от инновационного «опережающего смыслопроизводства», что приводит к вырождению элиты в бюрократическую номенклатуру[751]. Однако этот процесс, несмотря на внешнее сходство, не имеет ничего общего с постиндустриальной массовой культурой: «в других социально-исторических обстоятельствах (имею в виду Европу) массо-визация завершала процесс формирования модерных элит и институтов, открытого общества и современной культуры. В российской же ситуации — ограничусь нынешним этапом — массовизация разворачивается вместо модерности. Это массовизация социума без модернизации его базовых институтов»[752].
В этом парадоксальном процессе на первый план выдвигается особый механизм массовой социально-культурной идентификации, который, как показывают Гудков и Дубин, сформировавшись в поздней советской культуре и закалившись в перестроечные и ранние постсоветские годы, стал доминировать в культуре последних лет — в сущности, определяя общий знаменатель «массовизации» — те основания, на которых оказалось возможным совпадение взглядов масс и элит. Гудков подчеркивает связь этого механизма, названного им «негативной идентификацией» или «негативной идентичностью», с советскими мифологиями врага, порождающими
…самоконституцию от противного, от другого значимого предмета или представления, но выраженную в форме отрицания каких-либо качеств или ценностей у их носителя — в виде чужого, отвратительного, пугающего, угрожающего, персонифицирующего все, что неприемлемо для членов группы или сообщества, короче, в качестве антипода. <…> Благодаря такому смыслополаганию возникает граница между своим и чужим, позволяющая поддерживать одни правила поведения внутри группы (племенная этика) и другие нормы поведения вне ее, равно как и устанавливать социальную дистанцию между своими и прочими в качестве элементарной основы социальной морфологии[753].
«Обратная сторона негативной идентичности — подчеркивает Б. Дубин — состоит в „бесформенности (хотя бы на правах спасательной мимикрии“ — [как] условии… выживания»[754].
Разновидности такого поведения — лукавство, прибеднение («шлангом прикинуться»), постоянная халтура и туфта, страх и связанная с ним агрессия (не сила, а именно агрессия), зависть и обида (рессентимент), эскапизм и ретроориентация. Функция такого уклонения — максимально снизить вклад в действие, которого, [как] предполагается, от индивида могут потребовать и которое он рассматривает как угрожающее и отталкивающее, минимизировать затраты, социальные расходы, «отойти, не стоять во всем этом», как предлагает персонаж Михаила Жванецкого… Понятно, что подобное увиливание влечет за собой или, уже по крайней мере, подразумевает перекладывание на других и собственно дела, и ответственности («вины») за сделанное[755].
Именно постсоветские перемены сделали негативную идентичность «массового человека» важным политическим фактором, когда он выступает в качестве «электората», и культурным фактором, когда он же действует в качестве «покупателя», определяющего коммерческий успех того или иного арт-продукта. Между тем, несомненно, сам этот тип складывается в советскую, главным образом — в позднесоветскую эпоху (конец 1960-х — начало 1980-х годов). Недаром самые яркие литературные типы, созданные русскими писателями 1960–1980-х годов, принадлежащими к противоположным идеологическим лагерям, были во многом подобны: с разных позиций и с разной оценкой они отражали ту новую субъективность, к созданию которой устремлены многие, если не все модерные проекты и которая сформировалась в советском «плавильном котле», впрочем опровергая как официальные надежды на «нового человека», так и западные представления о субъекте модерности. Иван Денисович и Матрена в прозе Солженицына, Иван Африканыч в повести Василия Белова «Привычное дело», «чудики» Шукшина, Зилов в пьесе Вампилова «Утиная охота», Сандро и Чик в произведениях Фазиля Искандера, Глебов и иные протагонисты «городских повестей» Юрия Трифонова, солдат Иван Чонкин из романной трилогии Войновича, Афоня и Бузыкин из фильмов Георгия Данелия, лирический герой Сергея Довлатова, безымянные герои монологов Михаила Жванецкого и песен Владимира Высоцкого — все они воплотили различные стороны негативной идентичности, сформированной именно советской архаизирующей модерностью, а вернее, одновременным сопротивлением и приспособлением к непрерывному давлению советской социальности.
В этих персонажах очевидны такие черты модерности, как разрыв (вольный или невольный) с традиционными механизмами идентификации и социальная атомизация, острое осознание опасности, исходящей от безличных социальных сил (персонифицируемых прежде всего властью) и стремление уклониться от их давления, рефлексивность и способность манипулировать социальными масками. И то, что некоторые из этих персонажей — сатирические или иронические шаржи (герои Высоцкого, Жванецкого, Искандера, Войновича), лишь гротескно подчеркивает перечисленные черты.
Подобный тип социальности обнаруживает заметные переклички с рефлективным цинизмом, описанным в известной работе Питера Слотердайка «Критика цинического разума». Данная Гудковым характеристика (пост)советской негативной идентичности напоминает прежде всего представленный в этой работе анализ социальной субъективности значительного числа немцев во времена Веймарской республики:
…В диффузно-циническом сознании нет никакого подлинного незнания, есть только не поддающаяся никакому Просвещению внутренняя расколотость и сознательно созданный полумрак, который в своей неизбывной тоске все еще бог знает откуда берет силы для продолжения своего существования. Даже критика, которая сама сделалась циничной, чтобы нанести удар по господствующему цинизму, отскакивает от него, как от стенки горох[756].
Вовлеченность такого субъекта в процесс модернизации и вообще в модерные формы социальности носит, по мнению Б. Дубина, весьма специфический характер: в ситуации бездействия механизмов самоорганизации, «горизонтальных» связей в обществе конституирующей основой современной российской социальности оказываются массмедиа, прежде всего — телевидение.
В сегодняшней России других уровней «общего», символически объединяющего людей, кроме телевизионного, кажется, нет. Это, можно сказать, общество телезрителей, ожидающих известного и привычного, и общество оно ровно в том и ровно настолько, насколько объединяет людей, снова и снова смотрящих на жизнь через телевизионный экран и опять видящих на нем «одно и то же». Акт их ритуально-символической солидарности в качестве зрителей, их самоутверждение и понимание себя как членов зрительского сообщества были бы без этого повторения невозможны[757].
Виртуальное «мы», формируемое таким образом, отмечено «отстраненным и созерцательным модусом существования». Это описание симулятивной идентичности вызывает самую прямую параллель с «Generation „П“» Виктора Пелевина — в особенности с трактатом мифологизированного Че Гевары — что наводит на соображения о постмодернистской природе постсоветского неотрадиционализма.
В отличие от дискурсивного пространства («мира слов»), в «мире вещей» неотрадиционалистский поворот не только приглушает, но и становится основой для формирования модерных и даже позднемодерных моделей потребления, связанных не только с исчезновением товарного дефицита, но и с постоянной погоней за новейшими товарами, инвестированием в свободное время, путешествиями по всему миру, жизнью в кредит, повышением мобильности и т. п.[758] Разрыв между «миром вещей» и «миром слов» и порождает то «общество телезрителей», потребителей, но не участников социальных спектаклей, о котором пишут Б. Дубин и Л. Гудков.
Шаг в сторону? Побег?
Отвлечемся ненадолго от собственно российских обстоятельств и зададимся вопросом: а не отражает ли та специфическая ситуация, в которой оказался русский постмодернизм, глобальный кризис постмодернистского сознания, вызванный новой эпохой религиозных (то есть домодерных по своей природе) конфликтов и жёстких бинарных оппозиций? Недаром сразу после мегатеракта, произведенного в Нью-Йорке и Вашингтоне 11 сентября 2001 года, последовали комментарии о том, что эта катастрофа свидетельствует о поражении постмодернистского проекта. Так, например, Э. Ротстайн менее чем через две недели после трагедии опубликовал в «Нью-Йорк Таймс» статью, в которой доказывал, что произошедшие события подводят черту под постмодернизмом и постколониализмом как двумя заблуждениями: заблуждением относительно сконструированности социального пространства и отсутствия абсолютов истины, добра и зла; и заблуждением культурного релятивизма, опровергающего универсальность ценностей западной цивилизации[759]. Аналогичную оценку событий выдвинул и Михаил Эпштейн — что особенно поразительно, учитывая роль, сыгранную этим автором в истории русского постмодернистского дискурса:
Как-то сразу, в течение нескольких часов, закончилась «прекрасная эпоха» отражений и симуляций, ровесница башен-близнецов, продолжавшаяся 30 лет. И завершилась не жалким «всхлипом», как у полых людей Томаса Элиота, — а именно взрывом, настоящим, разрывающим тело и душу. Одним рывком жизнь развернулась в сторону новой жесткости, которой вдруг обернулась мягкость, расплывчатость, «ризомность» конца XX века. Образ ризомы — мягко стелющейся грибницы, где нет корней и стволов, низа и верха, где все со всем взаимосвязано, переплетено в мягкий клубок, — этот постмодерный концепт Делёза — Тваттари из книги «Тысяча плоскостей»
[обычно название этой книги переводится как «Тысяча плато». — М.Л.]
стал знамением новейшей всетерпимости, безграничного плюрализма.Однако не случайно Делёз и Гваттари, при всем своем расположении к ризоме, сравнивают ее с кишением крыс, ос и прочих мелких грызунов или жалящих тварей. Все сблизилось, смешалось, перепуталось — и вдруг из этого всесмешения выросла новая, беспрецедентная жестокость. Добро, не противопоставленное злу, оказалось с ним в одной связке.
Теперь мы знаем, что глобализация — это еще и экспансия страха, предельная уязвимость, когда по всемирным транспортным сетям и коммуникациям опасность приближается к порогу каждого дома. В цивилизацию стали впускать всех без разбора — без досмотра багажа, без проверки документов, — и она оказалась захвачена варварами, которые ведут цивилизацию на роковую сшибку с самой собой — разбивают самолет о башню и сбивают башню самолетом. Их собственная гибель оказывается лишь спусковым крючком самоубийства цивилизации, утратившей границу между свободой — и всеприятием, разнообразием — и уравнительством[760].
Вне всякого сомнения, события 11 сентября с ошеломительной ясностью опровергли представления о постмодерности как о принципиально отличной от модерности фазе социокультурного развития (точка зрения, которую ранее отстаивал, например, Зигмунт Бауман). Осуществление многих постмодерных сценариев и, прежде всего, глобализации/глокализации не решило, как предполагалось ранее, важнейших проблем модерности, связанных прежде всего с неравенством — экономическим, социальным, политическим, культурным, гендерным, расовым — но предельно обострило их, превратив одновременно во внутренние проблемы единой модерной цивилизации, включающей в качестве своих составных элементов как постмодерные, так и домодерные тенденции, причем не в «чистом» виде, а во взаимообусловленных и часто гибридных формах. Не случайно С. Фиш называет события, последовавшие за 11 сентября, «постмодерной войной»[761], полагая, что современное усиление религиозного фанатизма — это реакция на постмодерный секуляризм, подкрепленный глобализацией.
Необходимость осмысления домодерных составляющих современной западной цивилизации и выработки адекватных, а не утопических стратегий по отношению к ним — пожалуй, вот что стало равнодействующей силой большей части интеллектуальных реакций на 11 сентября, При этом отказ от постмодерного утопизма и восприятие постмодерных тенденций как неотделимых от логики модерности, с одной стороны, обострили интерес к исследованиям модерности и ее исторического опыта, а с другой, заставили пересмотреть, казалось бы, скомпрометированное постмодернистской мыслью понятие реальности.
М. Эпштейн уже в 2006 году, возвращаясь к цитированной выше статье 2001 года, пишет: «Это новое состояние культуры — после падения башен-близнецов, после „Норд-Оста“ и Беслана — уже „не читки требует с актера, а полной гибели всерьез“. Обострилось ощущение телесной уязвимости каждого человека и человечества в целом, вернулось и даже усилилось ощущение единственного, неповторимого, всамделишного, не подвластного никаким симуляциям. Понятие „реальность“ уже не кажется таким смехотворно-устаревшим, как 10–20 лет назад»[762].
По мнению Эпштейна, описываемое им «новое состояние» предполагает тотальный отказ от постмодернизма и рождение нового трансцендентализма! содержательную сторону которого он определяет как «эксплозив» и «запредел»[763]. Между тем, как показывает анализ событий 11 сентября и его последствий такими постмодернистскими теоретиками, как, например, Славой Жижек и Жан Бодрийяр, сама «реальность» террора не поддается адекватному осмыслению вне постмодернистских категорий.
Как и большинство западных интеллектуалов, оба философа решительно отвергают концепцию «борьбы цивилизаций» (в лучшем случае раннемодерную), отстаиваемую в последние десятилетия крупнейшим консервативным политологом США Самюэлем Хантингтоном[764] и христианскими фундаменталистами, а в нынешней политической жизни — неоконсерваторами во главе с К. Роувом и президентом Дж. Бушем-младшим (в России аналогичные концепции приобрели популярность в 1990-е годы после кризиса марксистско-ленинских объяснительных схем, но источником современного «цивилизационного подхода» в России являются идеи не столько Хантингтона — хотя и его тоже — а скорее Льва Гумилева и крайне вульгаризированного Арнольда Тойнби[765]). Жижек напоминает об американском христианском фундаментализме (в США насчитывается более двух миллионов правых фундаменталистов — членов соответствующих религиозных и политических групп) и об ответственности фундаменталистских групп за взрыв торгового центра в Оклахоме в 1997 году и за рассылку писем со штаммами сибирской язвы. На основе этих фактов Жижек делает вывод о том, что столкновение происходит внутри одной цивилизации. Его мысль подтверждается и тем, что «мусульманские фундаменталисты не являются подлинными фундаменталистами, они уже „модернисты“… — продукт и феномен современного глобально го капитализма… они показывают, как арабский мир приспосабливается к глобальному капитализму»[766]. По мнению Жижека, международные террористические организации по существу являются «непристойным двойником крупных многонациональных корпораций — крайней ризоматической машиной, присутствующей повсюду, хотя и лишенной сколько-нибудь определенной территориальной базы» (с. 45) — иными словами, основаны на постмодерной, а не домодерной структуре. О том же пишет и Ж. Бодрийяр: «Терроризм, как вирус, живет повсюду. Существует глобальное распыление терроризма, сопровождающего любые системы доминирования, — как тень, готовая активизироваться в любом месте, как двойной агент. <…> Значит, перед нами — не столкновение цивилизаций… а война триумфальной глобализации с самой собой»[767].
Хотя Жижек и назвал свою книгу о трагедии 11 сентября 2001 года цитатой из фильма Энди и Ларри Вачовски «Матрица» — «Добро пожаловать в пустыню Реального!» — в действительности он доказывает, что взрыв башен-близнецов осуществляет тот же самый принцип, о котором сам Жижек писал за много лет до этого в работе «Возвышенный объект идеологии»: самоубийство символического порядка, стремящегося избавиться от сознания собственной виртуальности, обрести реальность, но вместо этого открывающее го невыразимое и непостижимое Реальное — лакановское Реальное смерти:
Подлинная страсть двадцатого века — проникновение в Реальную Вещь (в конечном счете разрушительную Пустоту) сквозь паутину видимости, составляющей нашу реальность, — достигает своей кульминации в волнующем Реальном как окончательном «эффекте» всего, что популярно сегодня… Существует внутренняя связь между виртуализацией реальности и бесконечным причинением телу более сильной боли, чем обычно (с. 19).
В этом смысле глобальное насилие не только вписано в гиперреальность тотального (теле)зрелища, но и оказывается прямым продуктом постмодерной гиперреальности.
С этим подходом согласуется и позиция Ж. Бодрийяра, который, с одной стороны, называет трагедию 11 сентября «абсолютным событием», добавляя, что тактика террористической модели состоит в «перепроизводстве» реальности — с тем, чтобы «система обрушилась под избыточным грузом реальности»[768]. Но, вглядываясь пристально в произошедшее, философ симулятивного мира обнаруживает:
Взрыв башен ВТЦ невообразим, но этого недостаточно для того, чтобы сделать событие реальным. Избытка насилия недостаточно для того, чтобы открыть событие для реальности, поскольку реальность — это принцип, а этот принцип потерян. Реальность и вымысел (fiction) не поддаются разделению, и завороженность [террористической] атакой есть по преимуществу завороженность [ее] образом… Террористическое насилие, таким образом — это не «ударная волна» реального и еще в меньшей степени «ударная волна» истории. Это не «реальное». В каком-то смысле оно хуже, [чем реальное]: оно символично. Насилие как таковое может оставаться вполне банальным и безобидным. Только символическое насилие порождает единичность события… Радикальность зрелища, брутальность зрелища — вот единственные источники оригинальности и нередуцируемости события. Спектакль терроризма насилует нас терроризмом спектакля[769].
Эти обобщения поразительно приложимы и к взрывам жилых домов в Москве (спящие беззащитные люди, не знающие о том, что террористы обрекли их на смерть), и к теракту на Дубровке (атака на музыкальный спектакль, который должен был возрождать советский оптимизм для постсоветской аудитории, превращается в зрелище террора; далее следует триумфальный спектакль штурма и расстрела спящих боевиков — своего рода «ремейк» ночных взрывов жилых домов, получивший продолжение в многочисленных смертях «спасенных» заложников вне поля зрения телекамер), и к Бесланской трагедии (дети — жертвы террора). Эффект театральности усугубляется легко заметной «дымовой завесой» в российских СМИ, отсутствием внятных объяснений тяжелых последствий этих терактов, постоянной манипуляцией «фактами», которые, несмотря на реальную гибель реальных людей, предстают как медийные симулякры и эффекты «пиара» политических элит.
Не означает ли это, что реальность боли и страданий, о которой пишет Эпштейн, обретает такой статус, лишь когда она вписана в символический порядок и в гиперреальность тотального зрелища как его трансгрессия — в известной степени ожидаемая и даже желанная, но тем не менее потрясающая? И если зрелище насилия как ожидаемой трансгрессии символического порядка принимается за реальность, становясь тем, что замещает ее, то разговоры о кризисе постмодернизма явно преждевременны: мы имеем дело с новыми (и страшными) версиями постмодернистской гиперреальности, которая включает в себя иллюзию реального, использующую кровь и боль в качестве сильнодействующих эстетических эффектов («Это наш театр жестокости», — сказал о трагедии 11 сентября Бодрийяр[770]).
Недаром проблематика (и проблематизация) насилия становится центральной в российской «новой драме» и ее европейских аналогах — театральных движениях, претендующих на «переоткрытие» реальности (см. гл. 18), но остающихся тем не менее в рамках постмодернистской эстетики. В театре острее, чем где бы то ни было, ощутим апорийный конфликт между насилием как медийным эффектом — и травмой, болью, смертью, страданием жертв насилия как последнего аргумента Реального. Сходный эффект производит и документальное кино — не случайно Театр. doc, ставший домом для «новой драмы», в 2006 году «прирос» группой «Кинотеатр. doc». Показательно и обращение к эстетике документализма в театре (стратегия «вербатим», то есть использования интервью с реальными людьми или документов иного рода в качестве материала для драмы), игровом кино (эксперименты датской группы «Догма», фильм «Первые на Луне» (2005) А. Федорченко) и в литературе («Стихи о первой чеченской кампании» М. Сухотина, «Текст, посвященный трагическим событиям 11 сентября в Нью-Йорке» Кирилла Медведева, «Даниэль Штайн, переводчик» Л. Улицкой и пр.).
Конечно, приведенные суждения ни в коем случае не исчерпывают всего спектра мнений q воздействии новой мировой конфронтации на постмодернистский дискурс. Но даже по этому краткому обзору видно, что события 11 сентября не опровергли, а во многом подтвердили постмодернистское понимание современности, хотя и вызвали серьезный кризис в постмодерном сознании, потребовав переоценки того, что есть реальность и каковы границы постмодернистских спектаклей власти, идентичности, правды и т. п. Очевидно и то, что если русский постмодернизм и оказался в кризисе, то не только в результате изменений глобальной ситуации. Скорее российская ситуация срифмовалась с глобальным контекстом по своим внутренним причинам — что, впрочем, не мешает проецировать на катастрофы современной России взгляд на «мир после 11 сентября», сформированный западным постмодернистским дискурсом.
Показательно, что в российской политической публицистике по поводу 11 сентября и последующих событий, помимо явной готовности политической элиты объяснить необходимость войны в Чечне борьбой с «международным терроризмом», преобладали реакции от «так им и надо» до «посмотрим, кто сильнее, и присоединимся к ним»[771]. Аналогичным образом, за несколькими исключениями (назову в первую очередь Михаила Рыклина, уже упомянутых Б. Дубина и Л. Гудкова, а также А. Левинсона, Д. Голынко-Вольфсона и авторов журнала «Неприкосновенный запас»[772]) — российское «культурное сообщество» в основном уклонилось от обсуждения воздействия на современную русскую культуру таких событий, как война в Чечне, московские теракты, трагедия в Беслане. Вместе с тем переосмысление категории реальности — в особенности в связи с индивидуальным и коллективным опытом травмы, спровоцированным как глобальными, так и локальными катастрофами, — прослеживается в эстетических трансформациях русского постмодернизма. Собственно говоря, все последующие главы в нашей книге так или иначе имеют своей целью исследование этой темы.
Постмодернизм и «негативная идентичность»
Если даже Э. Ротстайн не пытается (в отличие от М. Эпштейна) возложить на западных постмодернистов вину за то, что «стали впускать в цивилизацию всех без разбору», то по отношению к русскому постмодернизму вопрос ставится именно таким образом: насколько русские постмодернистские дискурсы ответственны за трансформации российского социокультурного пейзажа?
Б. Дубин и Л. Гудков рассматривают дискурсы русского постмодернизма как особую, рафинированно-интеллектуальную форму «негативной идентичности». Так, Дубин полагает, что весь спектр постмодернистских дискурсов в России может быть редуцирован до категории «стеба»: «Стиль свелся к стебу (обстоятельство, точно подмеченное в то время [первая половина 1990-х гг.] Б. Кузьминским). Видимо, на эту ситуацию и было не без кокетства спроецировано заемное обозначение „постмодернизм“. Так, на нынешние и здешние условия, соединяющие в обществе, в культуре черты домодерного и раннемодерного периодов развития, оказались без достаточного основания и необходимой рефлексии, то есть — чисто стилизаторски или, если угодно, пародически, перенесены отдельные характеристики постмодерной эпохи»[773]. Еще резче высказывается на эту тему Л. Гудков:
Главное в механизмах негативной идентификации — отталкивание от сферы или смысловых систем высокой ценностной значимости при сильнейшей зависимости от них, возможность преступить конвенциональную норму, красную черту, «распустить себя» — не «собрать себя» (как говорили отцы церкви) на каком-то предмете, а именно распуститься. Черный анекдот конца советской эпохи или нынешний «стеб», глумливая «попса», «Чапаев и Пустота», небывалый разлив мата или его суррогата в средах, где его никогда не было, — все это признаки или радикалы системы идентификации, которая по своим элементам может меняться, но принципиально остается той же. Для массы — «Чечня» и «олигархи», «Мафия», «Ельцин», для «образованных» — русский постмодернизм, восторг деконструкции, соц-арт или «стеб-шоу». Успех нынешнего постмодернизма, претендующего в России на статус философии как таковой и вытеснившего у образованной молодежи все другие направления методологии гуманитарного знания, обязан не какой-то особой продуктивности, а, напротив, внутренней вульгарности, разрешению на аморфный релятивизм, освобождающий от конкретного анализа и от необходимости отвечать за свои слова и трактовки[774].
Отсюда, разумеется, напрашивается вывод о том, что постмодернистские дискурсы сыграли существенную роль в подготовке торжества «негативной идентичности» над другими формами идентификации и в конечном счете предопределили неоконсервативный поворот, который, в свою очередь, казалось бы, обозначил конец постмодернистского карнавала, а на самом деле предоставил новые возможности для постмодернистского цинизма. Этот взгляд находит как подтверждения, так и опровержения в постмодернистских социокультурных практиках. И хотя «Чапаев и Пустота» упомянут Л. Гудковым явно для красного словца, хотя уравнивание «глумливой попсы» с постмодернизмом не кажется корректным, а авторитет отцов церкви в качестве культурологического критерия представляется весьма сомнительным, — все же начнем с аргументов в пользу этого мрачного диагноза.
Мысль об ответственности постмодернистских умонастроений за культурно-политический поворот конца 1990-х — начала 2000-х обычно обосновывается тем, что последний был во многом осуществлен благодаря использованию постмодернистских по своей природе политтехнологий и PR-акций[775]. Как писала Светлана Бойм, «первое, что поразило меня в августе 2002 года в Москве, это то, что, несмотря на различие взглядов среди „культурного сообщества“ по многим вопросам, все сходятся в одном. Верят во всемогущество PR»[776]. Исследовательница выразительно описывает «стиль PR», отмечая такие его элементы, как параноидальную тотальность, опору на мифологии порядка, «дискредитацию не связанных с PR форм общественного сознания», мнимую деидеологизацию, ностальгические акценты, «возвращение „стеба“» и неприязнь к идее политкорректности. Однако, как показывает Бойм, пиар — отнюдь не постмодерный феномен, и его происхождение восходит к расцвету модерности — к 1920-м годам[777]. Конечно, в контексте «общества телезрителей» манипуляция медийными мифологиями приобретает новый масштаб, становясь чуть ли не главным политическим инструментом. Но в целом пиар формируется в результате нестыковки между модерным стремлением к гомогенному, контролируемому обществу и неизбежной разноголосицей демократической политики как формы существования модерных цивилизаций. С этой точки зрения само наличие пиара, как и, в особенности, его мифологизация, парадоксальным образом свидетельствует о демократической гетерогенности постсоветского социума: в тоталитарном обществе PR не нужен — его с успехом заменяет пропаганда. С. Бойм, впрочем, не исключает постмодернистские дискурсы из той комбинации, которая сформировала постсоветский «стиль PR»: «В данном (российском) случае интересным образом сливаются формы традиционной паранойи, конспиративное мышление, апокалипсизм, смешанный с цинизмом, и некоторые формы постмодернистского мышления, которые поощряют этот апокалипсизм и связанное с ним отсутствие дифференцированности, подавая его под модным дискурсивным соусом»[778].
Оборотной стороной «деидеологизации», характерной для «стиля PR», является радикальное неприятие тех норм, которые обыкновенно описываются как западная «политкорректность». Однако категории «политкорректности» отражают (хотя и в упрощенной форме) основания постмодерной этики, поскольку связаны эти категории прежде всего с представлениями об ответственности языка за формируемую им социальную реальность и с последовательным выявлением и разрушением расовых, гендерных, этнических и религиозных стереотипов, закрепленных в языке[779]. Политкорректность — это заведомо урегулированный «свод» постмодерных этических норм, но она предполагает добровольные самоограничение и самоконтроль субъекта — а не внешнюю цензуру. Да, нормы политкорректности нередко доводятся до абсурда либеральными унтер-пришибеевыми и отдают лицемерием, но их радикальное отсутствие — как показывает опыт последних лет в России — служит почвой для бурного роста совершенно не лицемерной, а пугающе искренней ксенофобной риторики (и не только риторики, но и соответствующих действий). Между тем в российской культуре 2000-х именно «политкорректность» — опять-таки воспринимаемая как форма интеллектуальной агрессии «Запада» — по определению С. Бойм, оказалась «главным (хотя и большей частью невидимым, не называемым впрямую) оппонентом культурного сообщества».
На этом фоне утверждается совершенно парадоксальный вариант политкорректности, ярчайшим примером которой стала кампания по продвижению на премию «Национальный бестселлер» романа А. Проханова «Господин Гексоген» (2002) — успешно осуществленная издательством «Ad Marginem» (ранее — одним из главных «рассадников» постмодернистского дискурса в постсоветской России) и рядом критиков (Л. Пирогов. Д. Ольшанский, Л. Данилкин, Вяч. Курицын, М. Трофименков[780]), до того занимавших позиции, так или иначе близкие постмодернистской эстетике. Примечательно, что тех, кто обращал внимание на «зоологический национализм» (М. Рыклин) романа, его яростную антилиберальную и ксенофобную риторику, либеральные адвокаты Проханова обвиняли в идеологической нетерпимости, в свою очередь строя аргументацию как защиту «чистого искусства», напирая на блеск метафор, «нечеловеческую энергетику» и эстетическую актуальность прохановского политического памфлета[781].
Не менее выразительным примером подобной «терпимости» (поддержанной не только властями, но и «общественностью») стали приговоры суда присяжных, сперва оправдавших разгром выставки «Осторожно религия!» в Музее-центре А. Д. Сахарова (2003), а затем и осудивших организаторов самой выставки «за разжигание религиозной розни» (2005). Это — политкорректность навыворот: она защищает свободу ксенофобии и дискредитирует проявления идеологически оппозиционного (то есть собственно либерального) мышления как дурной тон[782].
Как видно уже из этих примеров (можно было бы привести и немало сходных), в культуре 2000-х постмодернистское противостояние бинарным оппозициям трансформируется в псевдо-деидеологизацию, на деле означающую подрыв прежде всего либеральных дискурсов и «эстетические» симпатии к экстремистским, феноменам домодерного или тоталитарного характера. Примечательно, что эта «политкорректность навыворот» нередко использует постмодернистскую маску иронии, как бы подмигивая читателю: ведь это же «стеб» — разве можно воспринимать все, что происходит, всерьез? Продемонстрируем, как это делается, на двух внешне разных, но при этом близких по эстетическим стратегиям примерах: фильме А. Балабанова «Брат 2» (2000) и романе П. Крусанова «Укус ангела» (журнальный вариант — 1999, книжная версия — 2000). Как можно видеть, оба эти произведения были опубликованы практически одновременно и могут рассматриваться в качестве знака как новой эстетической «моды», так и перемены общественных настроений.
Несмотря на то что фильм Балабанова ориентирован на массового зрителя, а роман Крусанова претендует на элитарность, у них действительно много общего. И роман, и фильм разрабатывают одну и ту же мифологему —русского богатыря-супермена, разносящего в пух и прах рациональный и потому близоруко-идиотический западный мир. Герои и романа, и фильма — носители сверхспособностей, побивающие «онтологического» неприятеля с помощью не столько разума, сколько иррациональных сил: ощущением собственного культурно-этнического превосходства у Данилы Багрова в «Брате 2», мистическим даром «генерала и императора» Ивана Некитаева, прозванного Иван Чума, в книге Крусанова. При такой «постановке вопроса» не может идти и речи ни о каких меньшинствах или о политкорректности. В обоих случаях создается мифология агрессивного «своего», расширяющего контролируемую территорию путем подавления заведомо злонамеренного «чужого». При этом ставка на иррациональность сразу же отметает возможность каких-либо пересечений границы между своим и Другим: иррациональное объяснить невозможно — в него, как известно, можно только верить.
Дмитрий Комм определил идеологию балабановского героя как «правдосилу»:
Критики часто говорят о бессмысленности финального монолога Данилы на тему «не в деньгах сила, а в правде». На самом деле он исполнен глубочайшего смысла, но смысл этот нужно искать не в содержании текста, а в повторении и чередовании слов «сила» и «правда», которые являются чем-то вроде ритуальных заклинаний, сопровождающих явление божества. По сути, они образуют некую «правдосилу», которая и является архаическим, образным именем мифологемы обманутого кредитора. <…> В тексте Данилы сила занимает место Бога и при этом заключает сомнительный союз с правдой («сила — в правде»), а Бог вообще выкидывается из формулы за ненадобностью[783].
Иррациональная идеология, разворачиваемая как в фильме Балабанова, так и в романе, принципиально гибридна: она в равной мере замешана как на советской «собственной гордости», так и на средневековой доктрине Москвы — Третьего Рима, как на славянофильской вере в «народную душу», так и на антизападных концепциях философов-«евразийцев» и представлении о «пассионарности», разработанном в этнографической теории Льва Гумилева.
И Крусанов, и Балабанов с удовольствием ремифологизируют эти поношенные стереотипы, освеженные, во-первых, антизападным и особенно антиамериканским пафосом конца 1990-х и, во-вторых, метафизической обидой бывших жителей великой советской империи на остальной мир. Для своего мифа Крусанов использует технику историографических фантазий, характерную, для постмодернизма, густо приправляя ее оккультными спекуляциями и неомифологическими образами (все эти Надежды Мира, моги (первоначально возникшие в повести-эссе А. Секацкого «Моги и их могущества»), Псы Гекаты, монстры вроде князя Кошкина и тому подобные образы). Балабанов по-постмодернистски склеивает две масскультные мифологии: одна — советская мифология Великой семьи и идейно-нравственного превосходства советского человека над загнивающим Западом — ее узнаваемыми означающими становятся тачанка (даром что переделанная не из брички, а из автомашины «вольво»), «чапаевский» пулемет, три боевых друга, бритоголовая подруга, любовь к родине, высказываемая в фильме с помощью детских стихов и пения детского хора, братство всех «прогрессивных» (то есть классово близких) людей, а главное — «простой советский паренек», железной рукой наводящий справедливость и порядок во всем мире. Другая — мифология американского боевика 70-х годов (образцы — «Dirty Harry» [1971] Дона Сигала с Клинтом Иствудом или «Death Wish» [1974] М. Виннера с Чарльзом Бронсоном), — того типа боевиков, где герои проявляют нечеловеческие силы и умения при уничтожении превосходящих сил противника, а все возможные и невозможные преступления, совершенные героем против законов и нравственных норм, оказываются заранее оправданными. Все, что ни делает Данила в Чикаго, оправдано в фильме сообщением о том, что подлые американцы насилуют русских девушек, чтобы потом продавать снятую при этом документальную порнографию (так называемый snuff) за хорошие деньги — что и подтверждается «процитированными» в фильме кадрами, якобы снятыми на потребу заказчикам-империалистам: именно под эти кадры Данила, как в компьютерной игре, расстреливает добрые два десятка безоружных людей в чикагском ночном клубе.
По отношении к «Брату 2» отчасти приложима и модель, подсказанная знаменитым фильмом «Рэмбо: Первая кровь» («Rambo: First Blood», 1982, реж. Тед Котчефф). Однако сходство отнюдь не в «посттравматическом синдроме», символом которого стал Рэмбо: Данила нисколько не угнетен тем насилием, свидетелем, участником и, возможно, жертвой которого он был на чеченской войне, — напротив, опыт насилия укрепил его в сознании своей — «нашей» — правоты. Сходство — в другом. Как пишет Д. Пэджет, «фильмы о Рэмбо целенаправленно отрицают историю, а затем заново изобретают ее в том образе, который кажется более предпочтительным авторам и герою. Делается это для того, чтобы сконструировать националистический триумфализм, которому не нашлось места во время Вьетнамской войны. Фильм присваивает очевидное поражение вьетнамской авантюры, превращая ее в акцентированно-персонализированную историю успеха»[784]. Достаточно заменить Вьетнам на «холодную войну» — и станет ясен смысл отрицания истории в фильме Балабанова. Более того, достаточно заменить в этой фразе США на советскую империю — и проступает логика «историзма» романа Крусанова.
С такой логикой естественно согласуется использование сюжетных и жанровых структур русской сказки, ощутимое и в «Брате 2», и в «Укусе ангела». Данила — это, конечно же, Иван-дурак, а Некитаев — Иван-царевич, который «уже в детстве сознавал свою высокую избранность, во младых летах сумев различить сокровенные знаки царского достоинства, от рождения растворенные в своей крови»[785]. А сказочность — это хорошо зарекомендовавшая себя и в тоталитарной культуре, и в голливудском масскульте модель создания популярных мифов.
Лукавство этого постмодернизма весьма точно определил Даниил Дондурей:
Ошеломительный прием: националистические и расистские инъекции вкалываются публике не аккуратно и хоть как-нибудь мотивированно, а наоборот, отвязно, настолько поверх любых приличий, что воспитанное идеалами советской власти сознание просто отказывается это воспринимать всерьез. Где же это видано, чтобы в заснеженных просторах России негров ненавидеть? Да прикол все это все, стеб, качественный аттракцион для российских поклонников фанты и пепси-колы. <…> Комедия — тем более, как некоторые считают, черная — никогда не строится на мировоззренческих, а [основана] на совсем других мифологемах. Так что жанровый ларчик «Брата-2» с секретом. Под беспроигрышным прикрытием комедии здесь идет специальная и очень содержательная игра в ценностные поддавки[786].
Аналогичным лукавством отмечена конструкция «Укуса ангела». Не имитацией ли постмодернистской эстетики объясняется и тот факт, что такие разные литераторы, как В. Попов, О. Славникова и А. Касымов[787], назвали роман Крусанова чуть ли не главным открытием года, а Б. Парамонов даже усмотрел в «Укусе ангела» отголоски пред-постмодернистского романа Б. Садовского «Пшеница и плевелы»[788]. И действительно: как бы мог без лукавства и «стеба» автор, якобы владеющий «всем арсеналом русской литературы от жития и оды до самых последних ее экспериментов в области нового романа» (как сообщает — без знаков препинания — элегантная обложка издательства «Амфора»[789]), лепить такие, скажем, пошлости и нелепости:
— Я люблю тебя, — сказала Надежда Мира, внимая коварному предательству ночи, выворачивающему человека слезами наружу.
— Мне казалось, что, проникнув во все твои гроты, закутки и лазы, я узнал тебя, — хрустел фундуком министр войны (с. 202).
В субботу, когда народ православный за тороватыми столами гулял на Масленице… (с. 214).
…Он поднял над крамольной окраиной знамя раздора, тяжелое, как бобы на ужин (с. 222).
Бог стоит во вселенной на одной ноге, как цапля… Россия — стопа его (с. 254).
…Пламенный родник Ивановой любви смыл за ночь с первопрестольного польского града пыль всех его столетии (с. 273).
Всего две слезы выкатились у него из глаз, но слезы эта дымились (с. 275).
Сходство методов приводит и к сходству многих конкретных сюжетных кодов в романе и в фильме. С тем же упоением, с каким Балабанов любуется, как Данила молотит американских «злодеев» — большей частью, заметим, безоружных, Крусанов описывает наказания и покорения Моравии, Польши прочих стран-«предателей»: «С тех пор шпионами, иссеченными в кровь нагайками… для устрашения гасили негашеную известь» (?!) (с. 201), или «Поляки оказались не так упрямы, поэтому отделались одними виселицами» (с. 309). А уж 13-я глава романа, — в которой Некитаев и два его помощника голыми руками «мочат» целую английскую разведгруппу, — прямо соперничает с проходом Данилы по подземному коридору чикагского ночного клуба, где падающие человеческие фигуры — всего лишь ожившие мишени. Некитаевские солдаты, которые пением псалма Давида «Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное?» крошат бетонные надолбы и разрывают барабанные перепонки у краковских бунтовщиков (с. 267), — это тот же Данила, который без всякой стрельбы по внешней лестнице поднимается на один из верхних этажей чикагского небоскреба к главному американскому неприятелю, чтобы провести с ним политическую беседу о правде и силе, после которой злодей сдаст все позиции и сотни тысяч долларов в придачу. «Всех люблю на свете я», — приговаривает русский гуманист Данила Багров, творя свой суровый суд и расправу, а Крусанов велеречиво подсказывает — сразу после описания сцены казни Легкоступова, — что палач и мистический диктатор Некитаев одной любовью и живет, сообщая, что Таня, сестра и любовница Некитаева, «поглощает… ту самую любовь, что сокрушала царства» (с. 327).
Правда, Крусанов завершает свой восхищенный гимн насилию во имя великой (имперской) идеи финальной главой про страшных псов Гекаты, которых Некитаев решает впустить в мир, а Балабанов завершает свою сказку про добро с кулаками на высокой патриотической ноте, но это расхождение не должно никого обманывать: автор «Укуса ангела» еще в середине романа нас предупредил, что миссия великой русской империи и ее лидера заключается в том, чтобы перенести мир из одного «эона» в другой, а «на границах эонов есть особые периоды, когда торжествуют не старые и новые законы, а силы ужаса, разрушения, беспорядка — силы хаоса. Рубится и корчуется закон леса… чтобы расчистилось место для закона нивы» (с. 164). Но при этом заранее известно, что «После потопа — мы!» (с. 167), то есть что великая русская империя, основанная на сакрализованном и одновременно автоматизированном насилии, переживет любой хаос и восторжествует как трансцендентальное означаемое, как абсолют.
Стилистические нелепицы Крусанова, как и сюжетные нестыковки в фильме Балабанова (отчего так легко приникает Данила в офис могущественного Менниса? как попадают на самолет Данила с Дашей и почему приезд в аэропорт на помпезном лимузине освобождает их от проверки? по какой причине американская телеведущая приведет сбитого ею незнакомца к себе домой? и т. п.), свидетельствуют о дискурсивных диссонансах. Авторы этих произведений одновременно хотят иронически отстраниться от используемых ими символических языков и восстановить их — придавая новую энергию, но не новый смысл их мифологической семантике. Однако проступающие в обоих произведениях мифологемы даже не великой державы, а национализма, возведенного в статус религии, наделяющего своих адептов нравственной правотой и символическим превосходством над прочим миром, и экстатическое утверждение братства, стоящего «бесконечно выше закона, — настолько выше, что его именем заведомо оправдывается любое преступление»[790], к сожалению, плохо согласуются с постмодернистским «выворачиванием» символов советской великодержавности в «Брате 2» и со старательной имитацией «декадентских» моральных и сексуальных трансгрессий в «Укусе». Налицо явный разрыв между «означающими» и «означаемым». М. Рыклин заметил, что «братство» Данилы Багрова легко уживается с холодным расчетом (присвоенные Меннисом деньги он возвращает хоккеисту Мите, но проценты берет себе), и вообще — «братство торжествует над американским корыстолюбием благодаря сочетанию юродства и бесчеловечности. Если фильм действительно понравился большому числу зрителей, то случилось это потому, что он канализировал потоки бессознательной агрессивности, присущие постсоветской массе, а также отразил влияние на нее американского кино, компьютерных игр и Интернета»[791]. То же самое можно сказать и об «Укусе ангела» — только советские мифологемы замешаны здесь на «демонизме» в духе Батая или Набокова, а компьютерная игра, которой соответствует роман, принадлежит другому жанру, нежели в случае Балабанова: это уже не «стрелялка», а мистический «квест» — ну, может быть, с оттенком примитивной «стратегии».
С другой стороны, и в романе Крусанова, и в фильме Балабанова происходит перекодировка постмодернистских приемов, которые не только опустошаются, но и превращаются в особую форму культурной коммуникации, позволяющую зрителю/читателю; с одной стороны, ускользнуть от прямой идеологической идентификации с героями, сохраняя иллюзию иронической дистанции «стеб», а с другой, не просто сопереживать герою, но вовлекаться в его сюжет как в ритуальное событие — на иррациональном, псевдо-деидеологизированном уровне. Этот особый извод постмодернизма можно определить как пост-соц (постмодернизм+соцреализм); подробный анализ последующего развития этой тенденции см. в гл. 18[792].
«Стиль PR» и борьба с политкорректностью находят в «пост-соце» свое эстетическое воплощение, тем самым огорчительно подтверждая диагностику русского постмодернизма — или, вернее, его социальных дискурсов — как особого рода манифестации негативной идентичности. В этом псевдо-деидеологизированном контексте постмодернистская паралогия понимается как разрушительный механизм, освобождающий субъекта от каких-либо внутренних норм, — тогда как в постмодернистской философии подрыв «трансцендентальных означаемых» не предполагает отсутствия критериев. Напротив, отсутствие «объективных» абсолютов возлагает куда большую, чем прежде, ответственность на субъекта, непрерывно вовлеченного в языковые (дискурсивные) игры, формирующие нормы и идеалы того сообщества, к которому он/она принадлежит, и те условия свободы, на которых он/она существует.
О пользе стеба
На этом можно было бы поставить точку, закончив книгу некрологом русскому постмодернизму, так много обещавшему, но… К счастью, существует целый ряд фактов и тенденций, противоречащих однозначному отождествлению постмодернистских дискурсов с постсоветской негативной идентичностью. По-видимому, в культуре вообще редко встречаются беспросветно негативные состояния. Так, уже дотированный выше П. Слотердайк, говоря о цинизме Веймарской республики, обращает внимание на продуктивные аспекты этого типа негативной идентификации:
Среди продуктивных умов эпохи было немало таких, которые взяли на себя труд выразить свои разочарования, свою иронию я свою насмешку, свою новую великую холодность в атакующих фортах искусства. Они создали такой выразительный язык, в котором негативизм и современность, несчастье и осознанное желание быть современником стали почти идентичны. <…> Модернизация несчастного сознания[793].
Слотердайк иллюстрирует этот тезис анализом творчества дадаистов 1920-х годов, цитирует Э. Толлера и Э. Кестнера, хотя приведенные им характеристики, кажется, могут быть с большими или меньшими оговорками распространены и на В. Беньямина, К. Крауса, А. Дёблина, Б. Брехта.
Аналогичным образом — как рефлективную театрализацию и деконструкцию негативной идентичности — можно было бы рассмотреть и андеграундный, и «перестроечный» русский постмодернизм 1970–1990-х годов во всех его проявлениях — от Вен. Ерофеева до концептуализма, от «Палисандрии» до «Прайса», от Пелевина до Акунина. Хотелось бы верить, что и предложенный выше анализ постмодернистских текстов свидетельствует о том, что паралогия взрывных апорий, усвоенная русским постмодернизмом, не только порывает и разрушает авторитетные дискурсы, оформляя тем самым негативную идентичность, но и становится семиотическим механизмом производства новых смыслов — в первую очередь эстетических и философских, но также — хотя и в меньшей степени социальных. Решительно невозможно понять Вен. Ерофеева или Пригова, Пелевина или Сорокина, Гиршовича или Шарова вне их отношений с социальными контекстами и дискурсами — прежде всего с дискурсами модернизации: революционными и консервативными утопиями, сталинской «архаической модерностью» и шестидесятническим либерализмом.
Нелишне заметить, что наиболее яркие художественные деконструкции собственно (пост)советской негативной идентичности созданы именно в рамках постмодернистского письма[794]. Это целая галерея пелевинских героев — «стрекоза» и «навозные жуки» из «Жизни насекомых», Сердюк и Котовский из «Чапаева», Вавилен Татарский и другие копирайтеры из «Generation „П“», волк-оборотень-сотрудник спецслужб Михалыч из «Священной книги оборотня». Немало таких персонажей и у Сорокина: Володя из «Очереди», безымянный старик, автор писем своему родственнику Мартину Алексеичу из «Нормы», Ребров и старик Штаубе из «Сердец четырех», Лев из сценария «Москва», практически все персонажи «Копейки», все три главных героя фильма «4». В этом же ряду — многочисленные персонажи Л. Петрушевской (Анна Андриановна из романа «Время ночь», Андрей из «Смотровой площадки», двуглавая женщина — мать и дочь в одном лице — из пьесы «Бифем», ученый-уголовник из романа «Номер Один, или В садах других возможностей»), палач из рассказа Вик. Ерофеева «Попугайчик» и киллер Ахимас из романов Б. Акунина о Фандорине, политтехнолог Голем из романа А. Левкина «Голем, русская версия», многочисленные «удаки» Евг. Попова, лирический субъект прозы Э. Лимонова (правда, в этом случае нарциссизм персонажа и автора, как правило, заглушает какую бы то ни было деконструкцию[795]) и герои пьес В. и О. Пресняковых («Терроризм», «Европа — Азия» и «Изображая жертву»), И. Вырыпаева («Июль») и других «новых драматургов».
Однако новая фаза развития требует от постмодернизма более осознанной и сфокусированной социальной оптики, чем прежде. Впрочем, до сих пор социальный дискурс русского постмодернизма оставался недостаточно разработанным и оформленным. Но и конструктивный элемент тех постмодернистских дискурсов в русской культуре, которые в наибольшей степени позволяют отрефлектировать негативную идентичность, может быть актуализирован, а может и редуцироваться.
Взять хотя бы категорию «стеба», которая, кажется, однозначно понимается как дискурсивный эквивалент негативной идентичности. Так, например, С. Бойм называет «стеб» позднебрежневско-андроповской эпохи «выражением как цинического сознания, так и одомашнивания и в целом принятия советского сознания»[796]. С. Хазагерова и Г. Хазагеров рассматривают «стеб» как одну из форм редукционизма: «Языковая личность, стоящая за этим авангардом, — это персонаж Зощенко, но сражающийся уже не за хлеб насущный, а за популярность. Недальновидный прагматизм принимает у этой личности форму дебильной креативности»[797]. Однако эти точки зрения нуждаются в определенной корректировке — по крайней мере, в контексте культуры 2000-х.
Алексей Юрчак в своей книге «Всё было навсегда, пока не кончилось: последнее советское поколение» рассматривает «стеб» — наряду с анекдотом и фольклорными стишками-страшилками, ранней поэзией Д. А. Пригова, деятельностью митьков и фильмами «некрореалистов» — как одну из форм смещения символического порядка, утверждаемого позднесоветскими официальными дискурсами (потерявшими семантику, но сохранившими важнейшие перформативные функции). По его мнению, «в отличие от бахтинской [карнавальной] пародии, „стеб“… перформативно смещал символический порядок, создавая в нем зоны, находившиеся в промежутке (in-between), но никогда не признавая это смещение эксплицитно. Иными словами, „стеб“ был еще одной [наряду с эстетическим андеграундом и приватными дружескими компаниями] стратегией, которая не поддерживала и не взрывала дискурсивное пространство, которому она принадлежала, но вызывала эффект внутренней детерриториализации»[798].
Юрчак подчеркивает, что «стеб» разрушает оппозицию между серьезностью и иронией, между принятием и отторжением, тем самым «отказываясь от каких бы то ни было бинарных оппозиций, всегда балансируя в множественных промежуточных зонах» (р. 252). «Стеб» сочетает в себе две дискурсивные операции: во-первых, «гиперидентификацию с формой авторитетного символа… т. е. точное или слегка гротескное воспроизведение авторитетной формы (к примеру, текста лозунга, сценария ритуала, официальной речи, голосования, пропагандистского образа или же просто формул советской повседневности)» (там же) и, во-вторых, деконтекстуализацию символа, помещаемого в неподходящий, профанирующий или просто неуместный контекст — что, естественно, вызывает комический эффект.
Такое описание выдает в «стебе» особую форму постмодернистской паралогии. Совмещенные в едином семиотическом пространстве гиперидентификация и деконтекстуализация, серьезность и ирония, принятие и отторжение создают взрывную апорию, которая, как показывает Юрчак, становится пространством свободы внутри позднесоветской культурной парадигмы — пространством, в котором повседневно протекали дискурсивные практики «последнего советского поколения», причем не только элитарных или политически ангажированных его групп, но значительной части этого поколения в целом. Тем самым «стеб» — наряду с другими аналогичными дискурсивными практиками (прежде всего теми, что были представлены культурой андеграунда) — не только создавал такую важную ценность, как свобода приватного пространства, но и позволял «вносить новые, непредсказуемые и творческие значения» (с. 290) в глубоко ритуализованную и формализованную позднесоветскую культуру.
А. Юрчак подчеркивает, что значение этих практик не может быть сведено только к демонстрации распада советских нарративов: именно благодаря «стебу» и аналогичным дискурсам «советская система претерпевала внутренние мутации и детерриториализацию — не обязательно в форме оппозиции коммунистическим идеалам и целям… Эти практики могут быть поняты как движение в направлении большей свободы от фиксированных, неизбежных значений и контролирующих механизмов системы, при том, что эта [новая] свобода сохраняет дистанцию и от либеральных метанарративов, таких, как, например, диссидентский дискурс или же призывы „жить не по лжи“» (р. 290–291).
В этом смысле превращение «стеба» в доминантный дискурс в 1990-е годы не может быть сведено исключительно к негативной идентификации и интеллектуальному параличу. Напротив, «стеб» оказывается оборотной стороной сопротивления различным метанарративам — либеральной (буржуазной) модернизации, советской архаической модерности, неоконсервативным (домодерным) дискурсам внеличностной идентификации — открыто борющимся за власть и влияние на протяжении этого десятилетия. Правда, такое сопротивление возможно только при условии, если «стеб» становится объектом рефлексии, если он подвергается такому же остранению, как и те новые мифологии и претендующие на авторитетность дискурсы и ритуалы, внутри которых «стеб» создает взрывную апорию. Деавтоматизация стеба необходима именно потому, что «стеб» за постсоветское время успел обрасти эффектами автоматизации — как психологической, так и идеологической.
Существует немало примеров того, как «стеб» превращается в своего рода рефлекс, затвердевает, больше не производя новых смыслов, не вызывая остранения, а представляя собой автоматизированный прием. Такая судьба постигла многих «поэтов-иронистов» и «куртуазных маньеристов» — как, впрочем, и маститого Василия Аксенова, и когда-то скандального Игоря Яркевича, и остроумного (в прошлом) Владимира Вишневского. Другой, не менее типический вариант связан с «усталостью от стеба», которая чаще всего оказывается усталостью от непрерывного сопротивления глобальным нарративам и желанием «прислониться» к некоему авторитетному дискурсу: это путь, проделанный, например, Т. Кибировым, Д. Быковым или Максимом Соколовым, хотя для каждого из этих авторов характерна своя, сугубо индивидуальная траектория такого дрейфа[799]. Наконец, в 2000-е годы, на фоне глобального наступления «неотрадиционализма», как уже отмечалось, «стеб» все чаще стал функционировать как алиби для конформизма: обслуживание властных идеологий сопровождается имитацией «стеба», позволяющей — в силу «подвешенной» модальности, присущей «стебу», — с одной стороны, обернуть идеологическую пропаганду в мягкую ироническую оболочку, а с другой — замаскировать ангажированность иллюзорным дистанцированием. Показателен в этом отношении не только случай «Брата 2», но и пример прозаика и интернет-писателя Максима Кононенко (псевдоним Мистер Паркер), прославившегося в начале 2000-х годов циклом сатирических миниатюр о Путине и его окружении — «Владимир Владимирович™» — а затем ставшего сотрудником проправительственной телепрограммы Глеба Павловского «Реальная политика» (телеканал НТВ). В каждом из выпусков этой программы непременно присутствуют мультипликационные скетчи по сценариям Мистера Паркера, которые внешне напоминают прежние миниатюры, но фактически не подрывают, а «утепляют» нарративы власти, лишь имитируя иронию и выступая в качестве дискурсивных «прокладок» для агрессивно-жестких политических комментариев Павловского.
Сказанное не означает, что «стеб» утрачивает свою роль в качестве дискурса индивидуальной свободы от метанарративов в культуре 1990–2000-х… Напротив, в качестве автореферентного приема «стеб» и в — «нулевые» годы сохраняет свое значение одного из важнейших средств формирования дискурса индивидуальной свободы от футуристических или ретроспективных утопий, подрывающего идентификацию с безличными единствами и отстаивающего индивидуальное, подвижное и не заданное заранее, суверенное самоопределение вне универсальных метанарративов. Поразительным образом в этом дискурсе соединяются модерная атомизация индивидуума, потерявшего связь с традиционными, фиксированными локальными, классовыми, сословными, религиозными или этническими единствами и системами ценностей и потому выше встав ценящего индивидуальную свободу непринадлежности (хотя и тоскующего по утраченным единствам), с одной стороны, и постмодерное (по Зигмунту Бауману) понимание идентичности: «Узел постмодерной жизненной стратегии состоит не в построении идентичности, а в уклонении от фиксированности»[800].
В качестве примера отрефлексированного «стеба» можно привести творчество художников Александра Шабурова, Вячеслава Мизина и сотрудничавшего с ними до начала 2000-х Константина Скотникова (группа «Синие носы»), убеждающих в том, что «стеб» как метод не только не сводим к негативной идентификации, но и способен успешно подрывать ее и самое себя, как и иные прочие формы автоматизированного сознания.
Начиная со своих ранних работ (конец 1980-х) и вплоть до недавних фото- и видеоциклов группы «Синие носы», Шабуров, в точном соответствии с паралогической логикой «стеба», сочетает гиперидентификацию с деконтекстуализацией символа. Как правило, Шабурова интересуют символы, так или иначе относящиеся к области сакрального. Это может быть и оккультная истерика вокруг секты «Марии Дэви Христос» (серия «Шабуров Саша Христос», 1994), и синтетический народный супермен («Народный музей нового русского богатыря Ивана Жабы», 1995), и Ленин как персонаж общего детства (выставка «Про любовь», 1996), и ритуалы смерти («Кто как умрет», 1998). В дальнейшем «Синие носы» добавили к этому спектру образ русского юродивого (серия «Новые юродивые», 1999), и новый культ «убойной силы», стоящей на защите порядка от вселенского зла («Вдвоем против мафии» — видеоперформанс в пяти «сериях», 2003–2004), и шедевры мировой живописи («Sex-Art», 2003), и классику русского авангарда («Кухонный супрематизм», 2004–2005), и глобализацию вкупе с антиглобализмом («25 коротких перформансов о глобализации», 2003), и «войну с терроризмом» («Падение Вашингтона», 2003), и «народный» культ Путина («Ребята с нашего двора», 2004). Художники очень чутко и точно воспроизводят внешние, формальные приметы той или иной дискурсивной модели — как правило, помещая изображение самих себя в узнаваемую символическую рамку: будь то листовка Марии Дэви Христос, известная фальсифицированная фотография Ленина со Сталиным, профиль Нефертити (рис. 1), традиционное изображение Будды, лежащий в гробу покойник или герой «ментовского» сериала. При этом сам акт гиперидентификации — артистический и почти серьезный — немедленно оборачивается деконтекстуализацией: «Синие носы» демонстративно приватизируют все эти возвышенные и торжественные (или претендующие на такое значение) символы, придавая им удивительно домашний, инфантильный, а в поздних работах и отчетливо клоунский вид. Особенно показателен в этом отношении цикл «Синих носов» «Кухонный супрематизм» (2004–2005), в котором классические композиции Малевича и Лисицкого составляются из кусочков хлеба, колбасы, сыра, положенных на тарелочку и сфотографированных на фоне потрескавшегося кухонного пластика (рис. 2 и 3). Абстрактные символы революционного авангарда при таком подходе не опровергаются и не снижаются (как, скажем, в писсуарах Александра Косолапова, украшенных теми же символами), а наполняются домашней теплотой и телесностью: они становятся частью повседневности и тем самым остраняются, приобретая совершенно неожиданный смысл.
Рис. 1. А. Шабуров. Из серии «Шабуров Саша Христос» (1995).
Рис. 2. «Синие носы» (А. Шатров и В. Мизин) Из серии «Кухонный супрематизм» (2005–2006).
Если (пост)советская негативная идентичность, как показывают Б. Дубин и Л. Гудков, строится на постоянном отталкивании от Другого, не исключая, впрочем, «страха [перед Другим] и связанной с ним агрессии (не силы, а именно агрессии), зависти и обиды (рессентимент), эскапизма и ретроориентации»[801], то Шабуров в своих ранних работах, разыгрывая эти качества с впечатляющим артистизмом, поначалу демонстративно лишает их агрессивности — если не разрушая, то смягчая и инфантилизируя оппозицию между своим и чужим. Так, в выставке «Про любовь» (1996) он совмещает канонические изображения Ленина, особенно из детских книжек, с фотографиями себя, целующегося с многочисленными знакомыми, поясняя при этом:
И вправду,
нельзя же так —
полжизни любить Ленина,
а потом раз! — и разлюбить!
Уж если любить, так навеки. <…>
И вправду
надоело всенародное
ерничанье над Лениным <…>
Ленин нашего детства —
Всеобщий родоначальник,
воплощение абсолютной
неземной любви.
(Победившей, понятно, смерть.)[802]
Рис. 3. «Синие носы» (А. Шабуров и В. Мизин). Из серии «Кухонный супрематизм» (2005–2006).
Можно увидеть здесь описанную выше деидеологизацию, но на самом деле жест Шабурова радикальнее, чем либеральная переоценка Ленина, зеркально отражающая позднесоветскую идеализацию вождя. В этой выставке Ленин лишается какого бы то ни было политического символизма, превращаясь в подобие плюшевого мишки, а революционный пафос переводится в будничную и приватную нежность к друзьям-товарищам.
В инсталляции под названием «Jesus Christ Uncle Ben’s» (1997-рис. 4), представленной в рамках выставки «Post-ВДНХ», Шабуров построил «Голгофу» с сувенирной зажигалкой в форме распятия на верхушке. «Голгофа» состояла из пяти коробок чая «Липтон», шестнадцати пачек чая «Пиквик», сорока пяти шоколадок «Марс» и шестидесяти пяти бутылок кетчупа «Uncle Ben’s». Советские витринные «пирамиды» одинаковых банок или коробок встретились здесь с новорусской религиозностью и новооткрытым рынком западного ширпотреба — и сложились в новый, консюмеристско-мафиозный, открыто паралогичный образ постсоветской «духовности», одновременно отсылающий и к уорхоловскому изображению банок томатного супа «Кэмпбелл», и к проекту Дворца Советов Б. Иофана, — дворца, который предполагалось построить на месте снесенного храма Христа Спасителя, — и к нововосстановленному храму Христа Спасителя.
Рис. 4. А. Шабуров. «Jesus Christ Uncle Ben’s» (1997). Выставка «Пост-ВДНХ» (Москва).
Созданный образ, в сущности, может быть прочитан как пародия на различные формы постсоветской идентичности: ностальгирующей по советскому изобилию, консюмеристской и истовохристианской, почвеннической и западнической одновременно. Несовместимые элементы не находятся здесь в состоянии взрывной апории, а соединены в комически-гибридное образование, сплоченное нарочитой детскостью эстетического жеста. Ведь инфантильный характер этой инсталляции очевиден: многие в детстве развлекались тем, что строили аналогичные пирамиды из кубиков или подручного материала. А значит, в этой пестрой смеси моделей Счастья и Истины нет присущего негативной идентичности антагонизма — никто не чужой, все «свои», из одной и той же песочницы, где игрушками могли стать коробки и бутылки от «товаров народного потребления».
Однако чем отчетливее оформляются в социальной атмосфере новые (старые) метанарративы — будь то стилизованное православие, «борьба с терроризмом», путинский «нашизм» или капиталистическая глобализация — тем менее благодушным становится и «стеб» Шабурова и Мизина. Созданная ими в 1999 году группа «Синие носы» несколько изменила метод «приватизации» социальных мифологий и их символов, придав ему отчетливо гротескную окраску. Как отмечает искусствовед Андрей Ерофеев, «…главный жанр работы „Синих носов“ — некая акция или, лучше сказать, выходка юмористического плана, скетч или гэг, исполняемая самими художниками перед фото или видеокамерой. Эта выходка — не отрепетированный спектакль, а симбиоз ролевых „заготовок“ с чисто импровизационными действиями. Выходка „Синих носов“ и фиксирующий ее „документ“, как правило, <…> выглядя[т] полупрофессиональной, полулюбительской деятельностью, в которой фиаско неотличимо от дилетантского промаха»[803].
Домашний, подчеркнуто примитивистский аспект работы «Синих носов» особенно важен. Не случайно художники в своих декларациях так настойчиво его подчеркивают: «Не хай-тек, а лоу-тек. Нет смысла тягаться с „Властелином колец“. Поэтому снимать надо самым простецким образом на приятельской кухне за 15 минут… Не надо ничего специально „играть“… Это даже не фильмы художественные, а какое-то там бытовое видео. И примитивность нашей технологии подчеркивается нами во всем, в том числе и в монтаже. Вот эту свою методу мы и именуем „видео на коленке“»[804]. Как полагает Е. Дёготь, концептуалистская рефлексия о том, что такое искусство и «высокая культура», приобретает у «Синих носов» парадоксальную форму: «„Синие носы“ испытывают границы искусства на прочность не с той стороны, с какой это разрешено делать, не изнутри, откуда такой жест выглядит героически-освободительным. Они атакуют искусство извне, с позиции обывателя, хотя, начиная с авангарда, оттуда не ждут подвоха — там — прочная оборона против толпы и ее взглядов на искусство»[805]. В принципе соглашаясь с Дёготь, я все-таки полагаю, что стеб «Синих носов» направлен в обе стороны: и против культурных мифологий, и против «обывателя», собственно эти мифологии и репродуцирующего.
Сознательно напоминая и об обэриутах, и о юродивых (одна из серий их работ называется «Новые юродивые»), «Синие носы» добиваются соединением клоунады с акцентированно-домашними условиями (большая часть видеосюжетов снимается в реальных, вполне убогих интерьерах) и несколько иных эффектов.
Во-первых, так не только деконтекстуализуются и комически перемалываются массмедийные мифы, но и пародийно разыгрывается сам процесс апроприации этих мифов негативной идентичностью. Б. Дубин описывает «присвоение» медийных мифов в качестве конституирующего элемента негативной идентичности и «общества телезрителей» в целом: «Мысленная идентификация с… воображаемыми инстанциями — от российской державы и фигуры президента до православной церкви и коллективного мы российской команды на международных спортивных ристалищах — у респондента тем сильней, чем менее они для него реальны, чем менее они вообще связаны с его существованием», что ведет к радикальному «самоустранению от ответственности, своего рода алиби»[806]. «Синие носы», как будто непосредственно иллюстрируя эту характеристику, в большинстве работ последнего времени используют бумажные маски: перед зрителем в напряженных, нарочитых позах располагаются «люди с улицы» (или даже полублатные «пацаны»), «мысленно отождествляющиеся» с фигурами политической власти и символического авторитета (позитивного или негативного, — не столь важно), — что действительно (буквально!) ведет к устранению их собственных лиц и обеспечивает им само-упоенное социальное алиби (см. рис. 5, 6, 7).
Рис. 5. «Синие носы» (А. Шабуров и В. Мизин). Из серии «Маски-Шоу», 2000.
Рис. 6. «Синие носы» (А. Шабуров и В. Мизин). Из серии «Ребята с нашего двора», 2004.
Рис. 7. «Синие носы» (А. Шабуров и В. Мизин). Из серии «Ребята с нашего двора», 2004.
Таким образом, в работах «Синих носов» создается двойная дистанция: и по отношению к социальным клише, и по отношению к массовому и бытовому самовозвышению за счет «телезрительского» отождествления с этими ирреальными символами. Несмотря на то что художников часто упрекают в отсутствии собственной позитивной позиции[807], то есть приписывают им характеристики негативной идентичности, — на самом деле их «idiotische Kunst» направлен на саму негативность массового постсоветского сознания и на логику популистского мифотворчества, компенсирующего отсутствие лица маской, абстрактно символизирующей власть и силу, в то же время безответственно и бессмысленно осеняющую ее носителя своим сиянием. Но это не сатира, а именно «стеб», поскольку подрыв негативной идентичности осуществляется посредством артистически-серьезной гиперидентификации с ней.
Контрастную параллель к этому методу представляют собой распространенные в 2000-е «ремейки» классических полотен — такие, например, как серия «Частная коллекция» «глянцевого» фотографа Екатерины Рождественской (поп-звезды и телевизионные знаменитости в ее композициях сняты в костюмах и интерьерах классической живописи) или «Заседание Совета Федерации» Фарида Богданова и Сергея Калинина (2005), вписавших в репинскую картину «Заседание государственного совета» лица ведущих постсоветских политиков (отобранных с помощью интернетовского голосования). С. Ушакин, проанализировавший эти проекты, отмечает, что их целью вовсе не является «ни создание чего-либо нового, ни демонстрация авторского отношения к позаимствованным артефактам. Вместо этого манифестируется способность установить связь, способность соединить готовую форму с чьим-то конкретным опытом. Самым важным здесь оказывается способность втиснуть чье-то содержание в рамку образа/ слова, кажущегося „необходимым“ или подходящим… С этой точки зрения видно, что постсоветская ностальгия может быть понята не только как традиционная тоска по прошлому опыту. Можно предположить, что различные ностальгические попытки сохранить или восстановить циркуляцию символических объектов прошлого свидетельствуют о желании формы, рамки, определенной синтаксической структуры, позволяющей раскрыть индивидуальное присутствие»[808].
Еще одним примером подобной стратегии стали работы Д. Врубеля и В. Тимофеевой, в 2006 году выставивших в Государственной думе серию портретов переодетых знаменитостей (Зюганов — в буденовке, Путин — денди в желтом пальто и пр.), — правда, в отличие от гламурной серии Е. Рождественской, эти портреты ориентированы на образцы поп-арта.
Важно подчеркнуть, что во всех этих артефактах первоначально «стебная» интенция предельно редуцирована. Гиперидентификация в них присутствует, а вот деконтекстуализация минимальна: символы власти, красоты и авторитета приписаны их современным носителям — поп-звездам и политикам. Комический эффект если и возникает, то невольно (Филипп Киркоров, загримированный под Петра Первого). В других образцах подобного «ремейка» — написанные маслом парадные портреты советских и постсоветских чиновников, встроенные в галереи руководителей таможни со времен ее основания; кремлевские церемонии с уланами на фоне портретов рода Романовых и т. п. — гиперидентификация однозначно освобождена от каких бы то ни было намеков на «стеб».
«Синие носы», хоть и не скрывают «швов» между маской и ее «носителями» (см., например, «путинские» работы 2001–2004 годов), тем не менее добиваются эффекта поразительной органичности. Именно в этой органичности и кроется, по-видимому, секрет мирового успеха группы, выставлявшейся в крупнейших европейских галереях и участвовавшей во многих престижных выставках — от Венецианского биеннале до парадно-официальной выставки «Россия!» в галерее Гуггенхайм в Нью-Йорке. Противоположно маркированные дискурсивные элементы (официальное/неофициальное, массовое/элитарное, Путин/Буш/Бен Ладен, Пушкин/Христос/Путин и т. п.), которые в постмодернизме 1970–1990-х образовывали взрывные апории (Ленин и «Кока-Кола» у Александра Косолапова, Сталин и Мэрилин Монро у Леонида Сокова или Сталин, Гитлер и инопланетянин из фильма С. Спилберга «Е.Т., Extra-Terrestial» у Виталия Комара и Александра Меламида), здесь образуют, так сказать, гибридные сплавы.
Так, «Гори, гори, моя свеча» (рис. 8), — возмутившая православных художников настолько, что они подали на авторов в суд[809], — создает интегральный символ постсоветской «духовности», в которой китч (фон), мифологизированная культурная традиция (Пушкин), православие (Христос) и власть (Путин) сливаются воедино. В сущности, перед нами — трансформированная Троица, только китчевая клеенка с цветами заменяет дерево (символизирующее на иконах вечную жизнь), город (Иерусалим) и гору (возвышение духа)[810], а симметричное движение «Пушкина» (с зажигалкой) и «Путина» по направлению к свече, которую держит «Иисус», имитирует знаменитое кольцевое движение в рублевском шедевре. Шабуров и Мизин создают новую «икону», которая саркастически обнажает китчевый, самодельный и поневоле травестийный характер постсоветского неотрадиционализма. Именно симулятивность всех трех персонажей, подчеркнутая масками, майками и фоном, объединяет их в нераздельность «отца, сына и святого духа» нынешней России. Нераздельность, которая тем не менее не скрывает, а обнажает свою гибридную природу.
Рис. 8. «Синие носы» (А Шабуров и В. Мизин). «Гори, гори, моя свеча», 2004.
Аналогичным образом маски Путина на лицах «пацанов», позирующих перед камерой, создают поразительный эффект тождества между массовым человеком и популярным президентом. Невыразительное лицо Путина не только клонируется массой, оказываясь унифицирующим горизонтом постсоветского идеала — все хотят быть «такими, как Путин»[811], но и наоборот: все, что связано с политическим курсом современной России, оказывается укорененным и естественно вырастающим из «менталитета» дворовой повседневности пролетарских районов нынешнего мегаполиса — с четким делением на «своих» и «чужих», использованием жаргона и культом силы, нередко переходящим в поножовщину. С другой стороны, именно лицо Путина выступает в качестве социокультурного «пустого центра», по отношению к которому тяготеет любая (квази)идентичность постсоветского человека.
В клипе «Падение Вашингтона» клоунский гибрид бушевской риторики, использованной для нападения на Ирак, с советскими пропагандистскими клише и постсоветским дискурсом «духовного превосходства» России над миром, создает впечатляющую пародию на глобальный «неотрадиционализм»; гибридизация здесь обнажает комическую неразличимость различных фантомов неотрадиционализма, укорененных, казалось бы, в противоположных идеологических конструкциях: американском неоконсерватизме, исламском фундаментализме и (пост)советском «нашизме».
Важно подчеркнуть, что «стеб» Шабурова и Мизина декларативно ориентирован не только на работу с массовой культурой, но и на восприятие массовым сознанием. Отсюда максимальная краткость гэгов, приемы немого кино, общепонятная эксцентрика, а главное — то, что Шабуров называет «популизмом»: «В каждом фильме должны присутствовать актуальные реалии массового сознания, фетиши и жупелы массмедиа (глобализм и феминизм, террористы и экстрасенсы, черный PR и виртуальный секс). Системе рекламных и пропагандистских образов надо противопоставить механизм их юмористического переламывания»[812].
Эстетика «Синих носов», таким образом, представляет собой прямое доказательство «массовизации» и даже «примитивизации» актуального искусства и культуры. Однако «массовизация» в этом случае не только не исключает довольно сложную внутреннюю структуру их работ (прячущуюся под маской примитива), но и позволяет использовать приемы «стеба» для критики массового сознания — как в его постсоветском варианте, так и в его глобализованной версии. «Стеб» в таком исполнении оборачивается перформативно осуществленным актом индивидуального сопротивления редукционистским мифологическим нарративам современной культуры.
Взрывной гибрид
Как видим, элементы постмодернистского дискурса способны брать на себя отдельные функции модерных дискурсов, сохраняя при этом дистанцию и от негативной идентичности, и от метанарративов модерности. Однако неприязнь Л. Гудкова и Б. Дубина и других либеральных интеллектуалов по отношению к постмодернизму понятна. Русские постмодернистские дискурсы не сложились, да и не могли сложиться в постмодерность как «радикализованную модерность» (Э. Гидденс[813]), но выступают в роли «заместителей» прерванных или редуцированных дискурсов модернизации. Именно опустошение и вытеснение дискурсов модерности и связанных с ними категорий либерального социального проекта — историзма, индивидуальной свободы, рационализации общественного пространства, глобализации и, главное, обновления и раскрепощения социума — доминируют как в массовом сознании, так и в культурно-идеологической политике 2000-х, что и суммируется в представлениях о негативной идентичности и соответствующей ей неоконсервативной культуре. Однако то, что постмодернистские дискурсы берут на себя отдельные функции дискурсов модерности — особенно в сфере самоидентификации, — еще не означает насильственного вытеснения. Вытеснение дискурсов модерна в России 1990-х, как показывают сами исследователи негативной идентичности, произошло благодаря поглощению модернизационного нарратива перестроечных времен архаическими, домодерными мифами «сильного вождя», «великой истории», «духовного наследия», «крови и веры», истока и традиции (в том числе и традиции советской). Популярность домодерных стратегий в культуре 2000-х годов настолько высока, что если сегодня в России произойдет «цветная революция», то она, скорее всего, будет окрашена в коричневые тона[814].
В развитие взгляда Дубина и Гудкова напрашивается гипотеза о том, что сама дискурсивная среда текущего периода организована по принципу постмодернистской паралогии. Пустой центр представлен отсутствующими или опустошенными дискурсами модерности, а в качестве полюсов апории выступают домодерные дискурсы, с одной стороны, и постмодерные, с другой.
И те и другие функционируют в режиме «переработки» уже существующих символов и моделей идентичности. Но если в пост-модерных дискурсах утилизация авторитетных моделей подчинена принципам итерации, продуцирующей смещение, неадекватность символа самому себе и в этом смещении ищущей новые смыслы, то домодерные дискурсы стремятся к полному формальному «клонированию» сакрального образца, минимизируя или не замечая неизбежно возникающих смещений, и тем самым тяготеют к эклектическому эпигонству[815], не способному, впрочем, замаскировать симулятивный, театральный, а часто и непроизвольно-пародийный характер «возрождаемых» традиционалистских дискурсов идентичности.
Рискну утверждать, что именно эта дискурсивная модель и формирует мейнстрим постсоветской культуры 2000-х. Существуя в этом мейнстриме, постмодернизм не может позволить себе уклоняться от куда более тесного, чем прежде, взаимодействия с домодерными дискурсами идентичности. Вернее, может — но такой путь обретает его на маргинализацию. Типичный для постмодернизма 1970–1980-х годов паралогический компромисс между модернизмом/авангардом и постмодернизмом сегодня тоже существует, но показательно, что работающие в этом направлении яркие авторы (Александр Гольдштейн, Николай Байтов, Игорь Клех, Александр Ильянен, Олег Юрьев, Анатолий Гаврилов и некоторые другие) часто остаются изолированными как от массового читателя, так и от критического резонанса. Единственное, пожалуй, исключение представляет Михаил Шишкин, автор сложных и многоуровневых романов «Взятие Измаила» и «Венерин волос», завоевавших соответственно Букеровскую премию и премию «Национальный бестселлер».
Пристальное внимание к неотрадиционалистским и массовым дискурсам идентичности оказывается одним из важнейших императивов участия постмодернистского автора в российской культуре 2000-х. Взаимодействие же между постмодерными и неотрадиционалистскими дискурсами во многом облегчается тем, что и те и другие отражают (хотя и в противоположных вариантах) те проблемы современных постиндустриальных культур, о которых писал Джанни Ваттимо: кризис идеи прогресса, «эрозию принципа реальности», медийную «фабулизацию мира — превращение мира в сказку», а главное, реагируют на кризис рациональных представлений о социуме и истории и вызванную им «демифологизацию демифологизации»[816]. Все эти факторы нового кризиса модерности в полной мере приложимы к постсоветской ситуации, что позволяет домодерным и (пост)модерным дискурсам идентичности формировать более или менее устойчивые гибриды на месте взрывных апорий. Именно этот процесс представляется центральным для эволюции русского постмодернизма в 2000-е годы.
Но есть важнейший вопрос, по которому домодерные и постмодерные дискурсы не смогут сойтись: это вопрос о Другом. Другой в современной российской культуре демонизируется и непрерывно продуцируется негативной идентичностью (домодерной в своей основе) в качестве «контр-„я“», в качестве единственного определения «мы» и повода для насилия, отождествляемого с осуществлением власти. Тогда как в любом сколько-нибудь осознанном постмодернистском дискурсе граница между «своим» и «чужим», противоположение «моего» и «нашего» — Другому и «чуждому» настойчиво подвергается проблематизации и деконструкции. Именно поэтому гибридизация (пост)модерных и архаических дискурсов идентичности в культурных практиках последних лет всегда испытывается вопросом о Другом.
На этом поле гибридизация оборачивается острым конфликтом, в котором возможны только два исхода: либо архаика подавляет постмодерный дискурс, превращая последний лишь в десемантизированную оболочку (вариант «пост-соца»); либо постмодернистская проблематизация «другости» одолевает ностальгический ретродискурс, превращая, предположим, комфортный симулякр «России, которую мы потеряли» в дестабилизирующую аллегорию современности (здесь возможны варианты, разработанные в «фандоринской» серии Б. Акунина или в романе Леонида Костюкова «Великая страна»).
Иначе говоря, хотя апория в позднем постмодернизме и трансформируется в гибридизацию дискурсов идентичности, взрывной характер этого дискурсивного механизма не снимается, а скорее локализируется вокруг фигуры Другого. Чем взрывной гибрид отличается от взрывной апории? Во взрывной апории, как уже говорилось в главе 1, происходит постоянная и последовательная перекодировка значений в «силовом поле» противоположных сторон бинарной оппозиции. Взрывной гибрид как бы стабилизирует эту флуктуацию смысла, стремясь к внутренне противоречивому, чаще всего химерическому или монструозному, но единству. Другое здесь помещено внутрь своего, и наоборот[817]. Но если с точки зрения домодерных дискурсов Другое, присутствующее внутри «своего», воспринимается как болезнь, вирус, инфекция, то постмодерный дискурс склонен переосмыслить «свое» время, пространство, язык и идентичность как композит «других» знаков и значений.
Параллелью к взрывному гибриду позднего постмодернизма могут послужить рассуждения Хоми Бабы (Homi Bhabha), который исследует в ряде своих работ дискурсивную гибридизацию на примере постколониальных культур. Переклички между его выводами и теми обобщениями, которые можно сделать в современной российской ситуации, особенно значимы потому, что вопрос о том, приложимы ли важнейшие теоретические подходы постколониализма к постсоветской культуре, обсуждается весьма интенсивно[818]. По мнению этого ученого, постколониальный дискурс движим «демонической двойственностью», и его новизна обусловлена конфликтной гибридизацией идентичностей, проникающей в глубину самого процесса означения. Здесь происходит «переозначение социальных различий, когда различие указывает не на Свое и не на Другое, а на что-то третье, между Своим и Другим» (р. 219). Кроме того, этот гибридный дискурс «раскрывает раздор и несовместимость пространств и темпоральностей внутри знака» (р. 182):
При каждом таком вписывании
[инскрипции, «надписывании» поверх существующих идентичностей и текстов, характерном, согласно Бабе, для постколониальных дискурсов. — М.Л.]
происходит дублирование и расщепление темпоральных и пространственных измерений в каждом акте означения. <…> Такие расщепленные пространство и время образуют локус символической идентификации, которая структурирует интерсубъективную реальность — реальность другого и другости… — в которой мы идентифицируем себя с другим именно в той точке, где он нам ничем не близок, — в точке, лишенной сходства с нами (р. 182, 184).Эффект гибридизации, таким образом, связан с признанием Другого не только как внешнего оппонента или докучного соседа, но и как составляющей собственной идентичности. Более того, благодаря этому эффекту Другой открывается или, вернее, производится не вне, а внутри «своего». Сама же идентичность (неважно, «своя» или другая) при этом лишается монолитности и расщепляется на множество фрагментов других идентичностей, находящихся в постоянном, конфликтном взаимодействии. Эта модель гибридизации, как показывает исследователь, распространяется и на культуру в целом, и на субъекта, и на структуру дискурса[819].
Если принять гипотезу о гибридизации (пост)модерных и до-модерных дискурсов идентичности как о двигателе мейнстрима в российской литературе 2000-х и взглянуть с этой точки зрения на постмодернистскую литературу и кино последних лет, то можно выделить две наиболее сильные и наиболее продуктивные тенденции, о которых пойдет речь в следующих главах.
Первая тенденция — подчеркнуто остраненный, как правило, квазиреалистический и даже квазидокументальный анализ странных, внутренне конфликтных гибридов архаических моделей самоидентификации и постмодерных дискурсов идентичности, зафиксированных авторами в культуре и социальном опыте современности. Эти гибриды, как правило, воспринимаются писателями и персонажами как химеры и фантазмы, но тем не менее именно они воплощают не зависящую от сознания и восприятия автора или героя реальность, а вернее, фантастический текст реальности и порождаемых ею идентичностей. Отсюда — просто для краткости — эту тенденцию можно обозначить как «фантомный реализм», при полном понимании отличия моделируемой постмодернизмом «реальности» от моделей традиционного социального реализма (или позднего романтизма).
Сдвиг от взрывной апории к взрывному гибриду в репрезентации идентичности первым осуществляет Сорокин-кинодраматург. Именно в своих киносценариях — в первую очередь, к фильму «Москва» (сценарий — 1997) А. Зельдовича (разбору сценария и фильма посвящена следующая глава), «Копейке» И. Дыховичного[820] и «4» И. Хржановского[821] — Сорокин средствами относительно традиционного нарратива (традиционного по сравнению с его прозой) стал создавать развернутые картины фантазматической реальности и соответствующих ей идентичностей, образованных переплетением и сращением элементов постмодерного сознания и осколков советского мифа с архаическими ритуалами и символами (после ухода в сторону постмодернистского мифотворчества — см. ниже — он возвращается к этому методу в романе «День опричника» [2006]). Этим же путем идут и Евгений Гришковец в своих моноспектаклях, и авторы «новой драмы» — в особенности, В. и О. Пресняковы, выводящие на сцену персонажей, компенсирующих отсутствие какого бы то ни было языка социальной коммуникации языком насилия, в котором постмодернистский спектакль власти и «идентичности» гибридизируется с архаическими моделями сакрального (о «новой драме» и Пресняковых — см. в гл. 19). Нечто подобное создают в своей прозе А. Левкин и С. Кузнецов[822], а в кинематографе — Валерий Тодоровский, начиная с фильма «Страна глухих». В дальнейшем он создал оригинальную версию «фантомного реализма» в фильмах «Любовник» и «Мой сводный брат Франкенштейн».
Симптоматичным представителем «фантомного реализма» стал Алексей Иванов, автор популярных романов «Сердце пармы», «Золото бунта», «Блуда и МУДО». Как показал И. Кукулин, романы Иванова, широко востребованные читателями и критикой как замещение «нормального» исторического романа, с подробностями эпохи, выпуклыми характерами, острыми сюжетными коллизиями, на самом деле решают совершенно иные задачи, актуальные скорее для постмодернистской культуры:
…«Магистральным сюжетом» Иванова является переход от истории к постистории, который предстает как неотвратимое событие.
Особенность позиции Иванова заключается в том, что и история, и постистория предстают в его романах как явления в равной степени жуткие, во фрейдистском смысле unheimlich — то есть неуютные, не дающие почувствовать «нормальное», осмысленное движение бытия. Фаза истории чревата войнами и испытаниями, во время которых люди часто обнаруживают самые дурные свои черты… Фаза постистории опасна для человека тем, что из мира уходит ощущение борьбы, своего рода живая сила, и настает период «стабильной» жизни, лишенной пафоса личного, уникального действия…
Совершенно очевидно, что во всех трех зрелых романах Иванова метафорически представлен опыт одного и того же исторического перехода — от 1990-х к 2000-м годам в России[823].
На первый план в романах Иванова выдвигается «герой-медиатор — персонаж, которому одному под силу невероятным усилием связать непримиримо противостоящие друг другу начала: русских и угрофиннов в „Сердце пармы“, личную память и общественное мнение в „Золоте бунта“, местное начальство и интеллигенцию и интеллигентов — между собой в „Блуде и МУДО“. А поскольку история в романах Иванова на глазах кончается и переходит в иную фазу, то этот герой — всегда последний: ему суждено быть убитым или исчезнуть»[824]. И хотя Иванов далеко не всегда справляется со своей собственной концепцией, соскальзывая то в домодерные (регионально-ксенофобные), то в раннемодерные (этатистские) идеологии, характерной чертой его версии фантомного реализма, где всякое историческое событие оборачивается метафорой, является новое понимание истории, во многом окрашенное в тона постколониальной проблематики, переосмысляющей и отношения между имперским центром и периферией и заставляющей взглянуть на имперские победы с точки зрения «побежденных» — колонизированных народов и разрушенных цивилизаций.
Особую подсистему внутри фантомного реализма представляют собой автобиографические и мемуарные повествования — в особенности Л. Рубинштейна, Г. Брускина (о них см. в «маленькой дилогии» — гл. 14), М. Безродного, А. Гениса, А. Гольдштейна, А. Жолковского, Д. А. Пригова, А. Сергеева, А. Пятигорского и многих других. Большая часть этих текстов написана либо профессиональными критиками-литературоведами, либо писателями, никогда не отделявшими занятий литературой от рефлексии по ее поводу. При этом практически во всех этих книгах происходит ревизия традиционной (модернистской) концепции личности как некоей бессознательной целостности. «Автобиографисты» 1990-х анализируют свою идентичность литературоведчески или философски — как конгломерат влияний, осколков чужих сознаний, метанарративов и анекдотов. И если перед нами все-таки возникает образ «я», то это непременно «я» в кавычках — как в названиях известных текстов Рубинштейна «„Это я“» и «„Я здесь“». Парадоксальным образом, присутствие «я» в лучших произведениях этого направления выражено через его отсутствие, через тщательно организованную систему рефлексий «чужого» — прежде всего китча и чужого слова, отмеченного печатью фантазматической гибридизации. Автопортрет здесь строится как позитивный двойник негативной идентичности: та же расцельненная структура личности оказывается совсем иной, если желание веры превращено в самоироничную рефлексию (или, во всяком случае, постоянно ею испытывается), а отсутствие цельного «я» — в источник свободы.
Понятно, что такая концепция идентичности не появляется внезапно, а вызревает постепенно — принципиальным шагом в этом направлении был уже «Прайс» Л. Гиршовича (см. гл. 9). Но сам автобиографический принцип повествования придает этой культурной модели статус конкретного и индивидуального социально-психологического опыта — иначе говоря, репрезентируется как реальность. Постмодернистская реальность, уточню я.
В этом же направлении развивается и «постконцептуалистская» поэзия — особенно в лице П. Барсковой, Л. Горалик, М. Гронаса, Д. Давыдова, Г. Дашевского, П. Короленко, К. Медведева, А. Родионова, М. Степановой, Е. Фанайловой и некоторых других авторов. «„Я знаю, что индивидуальное высказывание исчерпано, и поэтому мое высказывание не является индивидуальным, но я хочу знать, как мне его реиндивидуализировать!“ Причем в этой постановке задачи рука об руку идут восстановление индивидуальности художественной, поиск собственного идеолекта — и индивидуальности личностной, предъявление собственного „я“ в его уникальности (поскольку концептуализм поставил под сомнение не в меньшей степени вторую, чем первую)»[825] — так Д. Кузьмин формулирует центральную эстетическую проблему постконцептуализма (и, хотя сам Кузьмин включает в концептуалистский круг лишь немногих из названных поэтов, мне думается, что эта формула имеет более широкое значение). Различные сценарии «апофатической», фрагментарной, цитатной, самопародийной и стебной, псевдодокументальной, квазифольклорной и других тактик «реиндивидуализации» в новейшей русской поэзии анализируются в целом ряде публикаций[826]. Однако гибридный характер этой стратегии не вызывает сомнений: в сущности, тезис, сформулированный Кузьминым, и постулирует сдвиг от взрывной апории «я» к взрывной гибридизации. То, что Рубинштейн делал в своих последних поэтических текстах экспериментально и почти манифестарно, эти поэты нормализуют и превращают в дискурс повседневности, не меняя при этом существа новой субъективности как калейдоскопической картинки, образованной комбинациями из искусно (или наоборот, демонстративно грубо) установленных зеркал и хаотично плавающих осколков чужих, старых и новых мифов (поэтических, культурных, исторических) о «подлинном» (целостном, сокровенном) «я».
Вторая тенденция связана с попытками конструирования гибридных мифов или мифоподобных нарративов. Разумеется, она не может быть жестко отделена от первой тенденции. И все же мифомоделирующая модальность достаточно отчетливо отличает тексты этого направления от «фантомного реализма». Примечательно также, что в этих нарративах нередко присутствуют в качестве «ингредиента» синтезируемого мифа и дискурсы модерности, не исключая и советский дискурс архаизированной модерности.
Наиболее отчетливо эта тенденция представлена «ледяной» трилогией Сорокина и романами Пелевина конца 1990-х и 2000-х годов, прежде всего — «Generation „П“» и «Священной книгой оборотня», а также книгой «Empire „V“ / Ампир „В“». В этих текстах также оформились и наиболее отчетливые противоположные векторы позднепостмодернистского мифотворчества, обусловленные тем, какие именно дискурсы доминируют в создаваемом гибриде (подробно эти романы обсуждаются в гл. 15). Во всех этих случаях моделируются главным образом мифы идентичности, что, собственно, и указывает на принадлежность описываемой тенденции к позднему постмодернизму.
Примыкает к этому ряду и иронический миф о России на пороге модерности, созданный в «фандоринских» романах Б. Акунина. На первый взгляд, главный герой этих романов — полицейский сыщик Эраст Фандорин — типичный герой модерна: интеллектуал, раскрывающий преступления, рожденные сложным переплетением домодерных (сословных, традиционных) и модернизационных факторов. Однако, как будет показано ниже (в гл. 16), этот миф потому и ироничен, что и Фандорин, и его антагонисты функционируют как постмодернистские медиаторы и/или трикстеры.
Миф о медиаторе или о его отсутствии создается и в таких значительных фильмах последнего времени, как «Кукушка» Александра Рогожкина (см. гл. 16), «Русский ковчег» Александра Сокурова, «Возвращение» Андрея Звягинцева, «Первые на Луне» Алексея Федорченко, и в романах «Мифогенная любовь каст» Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева (2002), «Нет» (2004) Линор Горалик и Сергея Кузнецова, «Ренат и Дракон» (2005) Д. А. Пригова (примечательна в этом отношении и его новелла «Боковой Гитлер», 2006), «Несчастная дуэль» (1999) Михаила Берга, «Орфография» (2003) и «ЖД» (2006) Дмитрия Быкова, «Суббота навсегда» (2001) и «„Вий“, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» (2005) Леонида Гиршовича, «Одиночество 12» (2005) Арсена Ревазова. Даже кинодилогия о «Брате» и «Война» Алексея Балабанова вписываются в эту тенденцию, хотя, как уже сказано, эти фильмы характерны для особой ее подсистемы — «пост-соца»: постмодернистская поэтика гибридизируется в текстах этого типа с советским мифологическим нарративом.
Говоря о «пост-соце» в рамках постмодерного мифологизма, важно подчеркнуть, что эту тенденцию отличает не только идеологический дисбаланс, при котором доминирование негативной идентичности опустошает и формализирует (пост)модерные дискурсы, превращая их в модную обертку или в «стебное» алиби. Дело, скорее, в том, как репрезентируется взрывная природа создаваемого дискурсивного гибрида. Если тексты Пелевина, Акунина, Гиршовича и др. обнажают и обостряют внутренние конфликты между гибридизируемыми дискурсами — как правило, эти конфликты сгущаются вокруг фигуры Другого, — то «пост-соц» сознательно и целенаправленно сглаживает и скрывает противоречивость создаваемого мифа идентичности, демонизируя Другого и превращая его инакость в онтологическое качество. Оперируя легко узнаваемыми стереотипами и архетипами, представители этого направления пытаются симулировать целостное мифовосприятие.
Разумеется, в контексте позднепостмодернистского мифотворчества находятся и работы «Синих носов», остраняющих, как было показано выше, сам процесс мифологизации, свойственный негативной идентичности. Гибридизацию современных мифов осуществляют и другие художники: Гриша Брускин (в сериях «Алефбет» и «Современная археология»), Владимир Дубосарский и Александр Виноградов, Олег Кулик, Авдей Тер-Оганян, Андрей Филиппов, Георгий Острецов, группа «АЕС+Ф» и др.
Генеалогия всей «неомифологической» тенденции в русской культуре легко может быть возведена к «Аде» Набокова и «Палисандрии» Саши Соколова (как ни парадоксально смотрятся их имена рядом с именами таких эпатажных художников, как Кулик и Тер-Оганян), однако в отечественном пространстве трансформация взрывной апории во взрывной гибрид впервые была осуществлена Владимиром Шаровым, чей метод письма оформился д конце 1980-х — начале 1990-х годов (роман «Репетиции» закончен в 1988-м, опубликован в 1992 году; «До и во время» — в 1993-м), но сохранил продуктивность до сих пор, о чем свидетельствуют его дальнейшие произведения — романы «Мне ли не пожалеть…» (1996), «Старая девочка» (1998) и «Воскрешение Лазаря» (2002). Шаров последовательно гибридизировал домодерную и модерные концепции истории, предлагая — в каждом романе по-новому — взглянуть на русскую революцию и сталинский террор как на методичную и рационалистическую подготовку к Концу света, Второму пришествию и федоровскому воскрешению всех мертвых[827].
Примечательно, что и в каждом его романе на первом плане оказывается фигура медиатора, либо осуществляющего переговоры с Богом, либо непосредственно (неосознанно) выражающего Его волю и ведущего за собой инженеров социальных преобразований: Сертан в «Репетициях», мадам де Сталь в «До и во время», хормейстер Лептагов в «Мне ли не пожалеть», Вера Радостина в «Старой девочке», два брата, Коля и отец Феогност, в «Воскрешении Лазаря». Более того, сама повествовательная структура романов Шарова зримо осуществляет процесс медиации: каждый его роман включает в себя цепь нарраторов, передающих друг другу эстафету рассказа о том, как «было на самом деле».
* * *Выдвижение мифологического архетипа медиатора/трикстера на первый план в позднепостмодернистском мифотворчестве весьма показательно, так как указывает на важнейшую культурную функцию этой эстетической стратегии. Для описания постсоветской дискурсивной ситуации С. Ушакин прибегает к якобсоновской характеристике метонимической афазии[828], демонстрируя зияющее отсутствие символического метаязыка. «Негативная идентификация» при таком взгляде оборачивается следствием «неспособности дискурсивного режима символически оформить, вербализировать и репродуцировать на уровне речи новую социальную, политическую и культурную ситуацию», что и «вынуждает постсоветского субъекта строить свою новую идентичность на основе мифологических категорий, извлеченных из прошлого»[829]. — Отсутствие символического метаязыка разрушает пространство внутрикультурной коммуникации — прежде всего между прошлым и настоящим — и выражается «в фундаментальном отсутствии опосредующих структур, — отсутствии, которое затрудняет попытки индивидуума обрести определенную субъективную позицию по отношению к социальным переменам… Иначе говоря, отсутствие таких структур совпадает с отсутствием [интеллектуальных и психологических] „инструментов“, позволяющих понять трансформацию [социума]. Без этих инструментов и сами перемены, и индивидуальное отношение к ним остаются бессмысленными»[830]. О том же, в сущности, пишет и Б. Дубин: «Между мирами официального и частного, столичного и провинциального, молодого и старого в сегодняшней России — явный, ощутимый разрыв»[831].
Это состояние, как показывает С. Ушакин, приводит к институционализации — и тем самым к закреплению — переходного характера постсоветской социальности и культуры:
Когда финальная цель переходного обряда становится неясной — лиминальная фаза, вместо обозначения начала нового этапа символической продукции, начинает активно паразитически эксплуатировать символический словарь предыдущей фазы, превращая ее в «переходный объект». В результате вместо процесса перехода из одной стадии в другую мы можем получить процесс институционализации переходности. Соответственно это может означать, что ритуалы, призванные маркировать переходность, становятся самодостаточным процессом, не имеющим отношения ни к какому переходу[832].
Интересно, что Л. Гудков, исходя из совершенно иных методологических принципов, приходит к аналогичному выводу, заканчивая статью «Россия как „переходное общество“» формулой (принадлежащей Теодору Шанину): «переходное общество — это не общество в состоянии перехода. Это особый тип стационарного существования»[833].
Не это ли превращение переходного обряда — по образцу которого многие воспринимали 1990-е годы — в самодостаточный и самостирающийся процесс было зафиксировано в романах 1998 года, о которых у нас шла речь выше: в «Generation „П“» и «Голубом сале»? Не этим ли состоянием объясняется и то отчаяние, которое в полной мере передали в этих романах и Сорокин, и Пелевин?
Но в 2000-е годы, когда стало ясно, что «лиминальное состояние» — не фаза, а стазис, культура стала обживать это дискурсивное пространство. Поздний постмодернизм и свойственные ему стратегии взрывной гибридизации, описанные выше, — один из важных эффектов нормализации лиминальности. Иначе говоря, если в 1990-е годы общество действительно менялось и трансформировалось на глазах, то в 2000-е свойственный переходным обществам эклектизм был закреплен в новом «стазисе», благодаря чему признаки переходности, затвердевая и институционализируясь, приобретают иной, чем в 1990-е, идеологический и культурный смысл.
«Фантомный реализм», в его объективистских и субъективистских версиях, пытается «собрать» современность и собственное «я» автора и героя, рассыпавшиеся на несовместимые элементы, фантазмы и осколки авторитетных в прошлом мифов, в некоторое, несомненно внутренне противоречивое, дискурсивное единство, — используя постмодернистскую эстетику итерации в качестве формального «клея», а постмодернистские представления о текстуальном характере социума и идентичности — в качестве концептуальной рамки. В этом случае дискурсивные конфликты создаваемого гибрида овнешняются в сюжетных или стилистических конфликтах.
Позднепостмодернистские мифы восполняют разрывы в дискурсивном пространстве — во-первых, тем, что создают символический метаязык — в лучшем случае, принципиально игровой, в худшем — претендующий на универсальный статус, но не способный скрыть своей симулятивной (постмодернистской) природы; во-вторых, тем, что выдвигают на первый план яркую и привлекательную фигуру медиатора или, по меньшей мере, артикулируют тоску по нему.
Если позднепостмодернистские мифы создают симулякры «трансцендентального присутствия» с разной степенью самоиронии и цинизма, то «фантомный реализм» пытается проложить через смысловые разрывы разнообразные и разнородные, часто изолированные друг от друга связи между противоречивыми феноменами современного сознания, придавая этим спутанным связям статус реального опыта.
Создаваемые взрывные гибриды стабилизируют взрывную апорию, но не заполняют «пустой центр». Это не универсальное, а «топическое» лекарство от символической афазии, оно не стимулирует негативную идентичность, а подрывает ее; оно не навеивает «сон золотой», а приучает жить «сквозь травму» постсоветского социального коллапса. Постмодернистские мутации, как мы видели, и возникают в русской литературе в ответ на необходимость жить сквозь историческую травму («Египетская марка» Мандельштама). Эта «базовая» культурная функция постмодернистского дискурса, по-видимому, приобретает сегодня новую актуальность.
Глава тринадцатая