Поколение P. S. (2): Между сверхчеловеком и сверхоборотнем
Монструозность как норма
Что означает эта перемена «смысла», этот радикальный выверт смысла? <…> Что это значит, если художник впадает в свою противоположную крайность?
После «поворотных» романов 1998–1999 годов Владимир Сорокин и Виктор Пелевин выпускают по сборнику повестей и рассказов — «Пир» (2001) и «ДПП (NN)» (2003) соответственно, — в которых они пытаются вернуться к безотказным в прошлом стратегиям деконструкции. Оба сборника, на мой взгляд, не слишком удачны (разумеется, есть и другие мнения[943]), хотя и в том и в другом есть блестящие тексты — я бы назвал в первую очередь повесть «Настя» в книге Сорокина и рассказ «Акико» в книге Пелевина — замечательные тем, как они пародируют, одновременно доводя до совершенства, «фирменные» стратегии их авторов. Неудачи обеих книг, если говорить о них в целом, свидетельствовали об изменении культурной ситуации, о том, что постсоветская переходность вошла в новый режим — стабильного и самодостаточного самообслуживания (см. об этом в гл. 12 и 13). В начале 2000-х становилось все более очевидным, что постсоветские дискурсы, оформившиеся к началу нового века, функционируют в режиме постоянной самодеконструкции — в диапазоне от стеба до «пост-соца» (см. гл. 12 и 17) и потому требуют для своего художественного претворения иного инструментария, чем прежде. Поэтому не случайно, что именно после этих сборников в письме Пелевина и Сорокина происходят радикальные перемены.
Сорокин, выпустив первые две части своей «ледяной» трилогии («Лед» [2002], «Путь Бро» [2004] и «23 000» [2006], заявил о полном отказе от какой бы то ни было деконструкции, публично распрощался с концептуализмом[944] и призвал своих бывших единомышленников поменьше читать философов и не «впаривать высоколобую туфту». В оскорбительном по тону ответе критикам Сорокин настаивает на том, что метафизика «ледяных» романов — серьезная, а не игровая: «И „Лед“, и „Путь Бро“, и завершающий третий роман „23 000“… вовсе не поле для „вычурной и манерной игры“, затеянной автором для насмешки над читателем, а попытка потолковать о homo sapiens, о тотальной разобщенности людей, о Бытии и Времени, о мучительно-утопическом счастье сектантов»[945].
Роман Пелевина «Священная книга оборотня» (2004) и «креатифф» «Шлем ужаса» (2005), хотя и менее радикально, чем в случае Сорокина, но все же противостоят его прежнему опыту. Немзер, как водится, обвинил Пелевина в механических самоповторах, — более того, на этот раз к нему присоединились и другие критики (М. Золотоносов, Д. Быков, К. Кедров), тогда как Е. Ямпольская, Б. Кузьминский, Ал. Вознесенский и Л. Данилкин увидели в романе «Священная книга…» нового Пелевина.
Показательно, что и в романах Сорокина, и в новых сочинениях Пелевина не только центром внимания, но и источником повествования, как правило, оказывается не вполне человек — а точнее, сверхчеловек: один из «разбуженных» осколков божественного света (у Сорокина), сверхоборотень или Минотавр (у Пелевина). В то же время важно подчеркнуть, что в текстах Пелевина и Сорокина сверхчеловек неотличим от монстра. Монструозность протагониста/нарратора — результат своеобразной «гибридизации» «я» и «Другого»: здесь внешний конфликт переведен во внутреннее измерение, что, как правило, формирует взрывную идентичность.
Нечто подобное прослеживается в русском модернизме 1930–1950-х годов, где автор либо занимает позицию гностического дьявола-демиурга, соблазнителя и погубителя «малых сих» («Труды и дни Свистонова»), либо уравнивает власть автора с «божественным насилием» («Случаи» Хармса), либо делает своими двойниками Христа и Дьявола одновременно («Мастер и Маргарита»), либо сочиняет повествование от лица морального монстра, заставляя читателя в полной мере сочувствовать ему («Лолита»).
Сходство, по-видимому, объясняется тем, что второй кризис русского модернизма, обозначившийся в конце 1920-х — начале 1930-х годов (первым стал кризис символизма в начале 1910-х), был также вызван открытием Другого — но именно огромного и монструозного коммунального Другого, в противостоянии с которым «Я» нуждалось в мощных мифологических подпорках. (В «Лолите» этот коммунальный Другой был представлен американской массовой культурой.) Распад коллективного тела, советского Другого, приводит к тому, что можно назвать мифологической дисперсией — мифологические знаки исключительности, приданные в 1930–1950-е годы нарратору/протагонисту, сегодня оказываются «рассеянными» по социуму.
Ни один из протагонистов Пелевина и Сорокина не одинок в своем мифологическом статусе. В «Священной книге» действуют как минимум пять оборотней, а в «Шлеме ужаса» все участники чата, как выясняется в финале, оказываются единым Минотавром[946]. У Сорокина число «избранных» сверхлюдей достигает 23 000[947]. По-видимому, постмодернистская проблема модернистского субъекта состоит именно в том, что он оказывается не исключительным в своей исключительности[948]!
Но если в каждом из произведений модернистской классики создавался индивидуальный и принципиально не транзитивный миф, то в позднем постмодернизме предпринимаются попытки создать миф, который бы связал «я» и Других в некоем взрывном — монструозном или оборотническом — гибридном единстве. Вот почему оба романиста пытаются изменить свои традиционные стратегии, выстраивая отношения с домодерными дискурсами (прежде всего дискурсами власти) — как нетрудно догадаться, репрезентирующими в их глазах Другого. При этом Сорокин гибридизирует домодерные мифологии власти с модерными утопическими и апокалиптическими нарративами, сводя постмодернистские эффекты к сугубо служебным функциям, Пелевин же, наоборот, сталкивает домодерное и постмодерное сознания, пародируя и доводя до саморазоблачения модерные и модернистские клише (в том числе и те, что он сам с удовольствием использовал в прошлом).
В новых романах Сорокина и Пелевина на новом витке (постмодернистской эволюции происходит ре-актуализация проблематики «Лолиты» — недаром Пелевин в «Священной книге оборотня» так интенсивно работает с этим интертекстом; играет с ним и Сорокин — как в романе «Лед», так и в сценарии «Москва». «Лолита» оказывается востребованной и как роман о поражении трансцендентального проекта, разбившегося о свободу Другого и разбившего жизнь Другого, и как первый в русской литературе роман о столкновениях и взаимопревращениях индивидуального мифа и массовых мифологий.
Аллегория литературоцентризма
Я люблю того, кто трудится и изобретает, чтобы построить жилище для сверхчеловека и приготовить к его приходу землю животных и растений: ибо так он хочет своей гибели.
«Ледяной» Сорокин озадачивает не тем, что Кирилл Решетников назвал «колеблющимся градусом серьезности», а наоборот, отсутствием таких (ожидаемых) колебаний. Многие критики (И. П. Смирнов, Майя Кучерская, Оксана Богданова, даже Андрей Немзер) предполагали, что первый роман трилогии «Лед» — это пародия либо на оккультную беллетристику, либо на телевизионный сериал, повествующий о непостижимых событиях, вроде «X-Files» («Секретные материалы»). Правда, после второго романа «Путь Бро» только И. П. Смирнов продолжал настаивать на том, что роман Сорокина пародирует литературность путем создания «канонического» текста, за что и получил суровую отповедь от недовольного писателя (см. выше и ниже). Сам Сорокин, как уже говорилось, подчеркивает серьезность и «позитивность» своего ледяного цикла: «Наверное, это первый роман, в котором меня интересует только содержание, сама история как таковая»[949]. «Можно сказать, что раньше я создавал миры и уничтожал их, да? И в этом заключался мой литературный процесс. Здесь же я просто создаю мир и любуюсь им. Для меня это ново»[950].
Сюжет трилогии описывает деятельность Братства Света — избранных, чье сердце отзывается на мистический зов льда, доставленного на Землю Тунгусским метеоритом. Первый роман посвящен жизни первого из Братьев — Бро, услышавшего зов и понявшего предназначение собрать Братство в тот момент, когда он оказался в болоте, где под слоем воды пряталась от людей ледяная глыба метеорита. Именно он, повинуясь интуиции, находит первых братьев и сестер и разрабатывает методы дальнейшего поиска готовых к просветлению существ среди «мясных машин» (так называют в этой группе не-избранных, «внешних»): «искатели» отбирают потенциальных членов братства по внешним критериям — белокурые волосы и голубые глаза, затем похищают их и в укромном месте бьют каждого из них по грудной клетке молотом из священного тунгусского льда, ожидая, не отзовется ли его сердце неслышимым звуком. Изувеченных «испытуемых», чье сердце не дало требуемого отклика, — «пустышек» — братья бросают умирать или убивают. Бро становится верховным жрецом братства. Действие этого романа доходит до Второй мировой войны, на фоне которой продолжается отбор белокурых и синеглазых братьев, в том числе и в лагерях смерти — как нацистских, так и советских.
Второй роман «Лед», вышедший первым[951], построен как истории современных персонажей, похищенных Братством и обретших новую жизнь и подлинные имена после испытания ледяным молотом. В третьем и последнем романе «23 000» Братья уже достигли числа частиц, на которые распался космический свет, а следовательно, они уже готовы к финальному, апокалиптическому ритуалу. Однако в этом романе важными персонажами, наделенными голосом и волей, становятся «мясные машины», не прошедшие испытание льдом, но уцелевшие — они формируют что-то вроде сопротивления Братству и вмешиваются в ход последней мистерии Света.
Действительно, несмотря на то что вся трилогия написана, как и многие другие тексты Сорокина, от лица персонажей, в отличие от других его произведений, в этих романах ни доминирующий мифогенный дискурс, ни нарративы героев нигде прямо не подрываются. Ни в одной из книг трилогии язык не становится «проблематизированным предметом изображения и объектом конструирования»[952]. Если в «Льде» ироническое остранение еще возникало — благодаря стилистическим перебоям между частями, узнаваемым бытовым диалогам и т. п., — то в «Пути Бро», организованном как монолог протагониста, и в третьем романе, где каждая глава представляет собой монолог персонажа — того или иного Брата или Сестры (до и после пробуждения) или обычных людей, начавших борьбу с Братством, — нет никаких оснований квалифицировать этих персонажей как «недостоверных повествователей». Чисто пародийный пласт невозможно выделить даже в романе «Лед». Скажем, третья часть со входящими в нее «Инструкцией по эксплуатации оздоровительного комплекса LED» и «Отзывами и пожеланиями первых пользователей [„оздоровительного комплекса“]» лишь на первый взгляд пародирует идеологию «консюмеризма», для которого «нет ничего святого». Логика сюжета придает вполне серьезную окраску и этой части: «проснувшиеся» продолжают искать «Братьев» и «Сестер» — ведь все отзывы получены от «пользователей», которых «долго уговаривали принять этот подарок» и которые бесплатно получили его как заранее намеченные кандидаты. «Братство Света Изначального», ранее использовавшее для просеивания «человеческой породы» НКВД и гестапо, теперь прибегает к помощи коммерческих инструментов — вот и весь прогресс. И финальная новелла о мальчике и кусочке льда не пародийна, а скорее сентиментальна. Ребенок, который, как выяснится в последнем романе, станет лидером Братьев Света (правда, если во втором романе он разговаривает со своими игрушками, то в третьем он оказывается бессловесным существом), «сердцем чувствует» величие льда. Не случайно ребенок помещает лед между супергероями и динозавром (не беда, что игрушечными), одновременно испытывая к нему нежность: «Пойдем, лед, я тебя погрею». Лед — детство — искренность — сила — свет («Солнечный свет блестел на его мокрой поверхности») — вот формула сконструированного Сорокиным мифа.
Последняя сцена первого из «ледяных» романов (второго в финальной конфигурации) подчеркивает именно игрушечный или сказочный характер предлагаемого мифа. Но Пелевин давно доказал, что сочиненность мифа не отменяет ни его серьезности, ни того, что он может претендовать на вполне реальную власть.
Мотивы, сложившиеся в ледяной миф, присутствовали у Сорокина и раньше. Е. Дёготь задолго до последних романов заметила, что «неоднократно повторяющийся мотив льда и геометрических форм» в произведениях Сорокина отсылает, с одной стороны, к нерусскому, западному или, точнее, немецкому началу, а с другой, ассоциируется с советским коллективным бессознательным («замороженные пельмени»)[953]. М. Берг зафиксировал присутствующий в более ранних сочинениях Сорокина «довлеющий автору комплекс романтического демонизма, вызванный онтологическим разочарованием в человеке»[954]. В дальнейшем и романтический демонизм, и онтологическое разочарование находят воплощение в мифологии «ледяного» цикла.
Сразу же несколькими критиками было отмечено сходство новых сочинений Сорокина с его романом «Сердца четырех». Это сходство не сводится только к замороженным и отформованным в виде кубиков сердцам четырех, выброшенным «на ледяное поле, залитое жидкой матерью»[955]. Как упоминалось выше, уже в сюжете «Сердец четырех» А. Генис увидел набросок сакрализующей «теологии пустоты». Логика, связывающая сюжетное движение романа, была опознана критиком как отголосок гностицизма. В «ледяных» романах гностицизм, с добавлениями аллюзий на Каббалу[956], становится прототипом для создаваемой Сорокиным новой мифологической идеологии, о чем первым сказал тоже А. Генис:
Гностик по своим убеждениям, Сорокин всегда рассказывал нам одну и ту же древнюю историю. Наш бренный и оттого бессмысленный мир — недоразумение, итог нелепой ошибки. Жизнь, запертая в смертном теле, — болезнь вечной Вселенной. Разум — заблуждение, побочный продукт опухоли, которую мы зовем мозгом. Человек — робот бытия. Или, как настойчиво повторяет автор в новом романе, «мясная машина», способная только к тупому воспроизводству.
Это невеселое, но и не новое мировоззрение знает только один выход из положения. Редкие души, познавшие истину (у гностиков они назывались «пневматиками», у Сорокина — «говорящими сердцем»), найдут путь к спасению в избавлении от «мерзкой плоти». Этим путем и идут герои книги, начиная с Адама и Евы нового мира — Бро и Фер (чтобы убедить нас в этой аналогии, вторая вручает первому яблоко).
Я понимаю, почему Сорокин, считающий себя «метафизиком», отказывает окружающей нас действительности в подлинной реальности.
Я понимаю, почему считающий себя «неоплатоником» автор верит, что по лучу света, запертому в сердцах голубоглазых, можно судить об его нетленном источнике.
Но я не понимаю, зачем Сорокин перевел свой эзотерический миф в популярную форму, пародирующую сталинскую фантастику с ее непременным атрибутом в виде Тунгусского метеорита[957].
Именно гностико-каббалистический нарратив заполняет прежде опустошенный смысловой центр прозы Сорокина, порождая соответствующую систему сакральных символов (Свет Изначальный, Лед, ледяные молоты, «говорящее сердце») и ритуалов: пробуждение ледяным молотом, «сердечный плач», «сердечный оргазм» Братьев и Сестер (почему-то всегда разбитых на гетеро- и никогда — на гомосексуальные пары), заучивание «сердечных слов», «сердечный разговор» Братьев и Сестер в круге, ритуалы совместной трапезы, отказ от поедания мяса и пользования режущими предметами, поиск следующих Братьев и Сестер, еще не знающих о своем предназначении. Иными словами, Сорокин сам создает предельно авторитарный дискурс — новый миф об избранном народе (Братья Света), со своими пророками (Бро и Фер в первом романе, женщина по имени Храм во втором, Горн в третьем). Обещан и апокалипсис: «Они найдут ВСЕХ. И обретенные встанут в Большой Круг и произнесут сердцем 23 слова. И воссияет Свет. И исчезнет Земля. И остановится Время. И пребудет Вечность».
Стоило ли посвящать всю жизнь обнажению насилия, скрытого в авторитетных и тем более претендующих на абсолютность дискурсах, чтобы серьезно писать в этом духе и в таком стиле?
Чем вызван столь резкий кульбит Сорокина?
На этот счет критиками было выдвинуто несколько гипотез. Рассмотрим самые симптоматичные из них:
1) Сорокин следует за неотрадиционалистской модой. Как считает Д. Голынко-Вольфсон, «неприкрытая метаморфоза сорокинского стиля от беспощадной деконструкции властных риторик к неоисповедальному желанию „говорить сердцем“ объяснима коварной обратимостью „цинического разума“. <…> Циничное знание о бесстыдной поддельности любой идеологической истины, доказывает [Питер] Слотердайк [в книге „Критика цинического разума“], приводит к лицемерно ханжескому использованию изученных механизмов, ее фальсификации в личных корыстолюбивых и карьерных интересах»[958]. Голынко даже предполагает, что атака «Идущих вместе» на Сорокина была вызвана тем, что он — куда искуснее и талантливее, чем они, — «отыгрывает те же реваншистские и реставрационные импульсы», что и участники этого молодежного движения.
Думаю, такие обвинения все же не имеют под собой оснований. Другое дело, что поворот, происходящий в культуре в течение первого пятилетия нового века, — сдвиг, часто интерпретируемый как «конец постмодернизма», — находит свое воплощение не в одном, а во многих дискурсах одновременно. Но следует ли из этого равнозначность всех без исключения продуктов этого процесса? По этой логике поздний Пушкин должен рассматриваться в одном ряду с Бенедиктовым, а Чехова нетрудно перепутать с Боборыкиным. И те и другие отзывались на одни и те же социокультурные процессы — но все же по-разному!
Схожую интерпретацию, но в более широкой форме предлагает Псой Короленко:
Кризис постмодернизма обернулся поиском Новой Тотальности и, как следствие, культом Мифа, Традиции, Конспирологии, Великой Эзотерической Тайны. Дискурсы, казалось бы давно забытые и дискредитированные, оказались в наше время мощным мифообразующим ресурсом для тех представителей культуры, которых ни капельки не удовлетворял «конец истории». <…> Мощный культ фэнтези в массовой культуре тоже выражает тоску по Мифу. Конечно, мимо всей этой неомифологической волны не мог пройти и Сорокин. <…> Но невозможно генерировать Миф с помощью старых постструктуралистских техник, которые помогали Сорокину генерировать Литературу. Теперь ему приходится перевоплотиться в «настоящего писателя», с настоящим авторским голосом и неконвенциональным отношением к тексту. Такой писатель должен уметь перевоплощаться в героев, производить пафос и катарсис[959].
В этом диагнозе много неясного, даже если оставить в стороне вопрос о кризисе постмодернизма (обсуждавшийся в предыдущей главе). Во-первых, почему интерес к «мифообразующим ресурсам» обязательно предполагает превращение в современного Толкиена? Опыт модернизма и постмодернизма знает множество вариантов мифотворчества, не исключавших ни иронии, ни подрыва мифологических «абсолютов» (в диапазоне от Джеймса Джойса до Умберто Эко). Во-вторых, откуда взялось представление о несовместимости «старых постструктуралистских техник» с мифотворчеством? Если пример Пелевина не кажется достаточно убедительным, то, может, «Хазарский словарь» М. Павича напомнит о том, каким может быть постмодернистское мифотворчество? И, в-третьих, каким это образом романы Сорокина преодолевают иллюзию «конца истории», если они предлагают миф об абсолютном конце человеческой истории, которая, как доказывается в трилогии, вся была ошибкой миротворящих сил?
2) Сорокин пародирует популярную национал-патриотическую мифологию, наиболее выпукло представленную романом Александра Проханова «Господин Гексоген», вышедшим в издательстве «Ad Marginem» в том же 2001 году, что и «Леёд». Как доказывает Марина Аптекман, в «ледяных» романах Сорокин нарисовал тот самый «жидомасонский заговор», о котором так долго говорили русские националисты. Доказательством пародийности для исследовательницы становится то, что сорокинские «заговорщики» оказываются куда ближе к арийскому идеалу (блондины с голубыми глазами), чем к еврейскому; сотрудничая с ЧК и НКВД, они не брезгуют и дружбой с гестапо[960]. Слабость этой концепции, на мой взгляд, в том, что сорокинский миф об избранной расе похож не только на русскую националистическую идеологию, но и на любую теорию заговора, как и на любую версию мессианства — русского, немецкого или еврейского, христианского, мусульманского или коммунистического.
Может быть, в создании такой метапародии на философии социального, национального и религиозного избранничества и состоит смысл романов Сорокина? Может быть. Но тогда неясно, зачем писать тысячестраничную трилогию, подробно разворачивающую и иллюстрирующую придуманный Сорокиным миф об избранных Братьях Света. Не избыточен ли такой ход? Не тавтологичен ли?
3) Сорокин продолжает концептуалистский проект на новом уровне. Это прочтение было предложено И. П. Смирновым, который полагает, что
…так же, как роман «Роман» уничтожал жанр, обозначенный в названии этого произведения, «Путь Бро», заостряя начатое там, разрушительно пародирует самое литературность, зиждущуюся от своих фольклорных первоистоков, по утверждению P. O. Якобсона, на параллелизме — на, скажу я, самовоспроизведении (фикциональности, не имеющей для своего продолжения опоры в референтной среде), на автомимезисе (включающем в себя подражание внетекстовому миру…): «Я помню чудное мгновенье» ® «И вот опять явилась ты». Автор заставляет читателя пережевать
(sic! — M.Л.)
то, что тот уже раз проглотил. В некотором смысле роль «говноеда» отводится реципиенту. «Путь Бро» — насмешка над консумирующим обществом, которому приходится покупать сегодня тот же товар, что был приобретен вчера. Потребление остается, производство сходит на нет. Сорокин демонстрирует тщету всегдашней литературной погони за небывальщиной. Литературность разрушается, как ни странно, тем, что канонизируется[961].Эта, безусловно, остроумная интерпретация вызвала ярость Сорокина:
Как ты представляешь себе подобный процесс? Встаю я, стало быть, утречком, принимаю душ, гуляю с собакой, пью чай, сажусь за стол и говорю себе: «Володя, пиши-ка, брат, сегодня как можно зануднее и неинформативнее, чтобы эти гады читатели, купив эту книгу, затряслись от разочарования!» Извини, но я еще недостаточно извращен для подобного эксперимента. Я, дорогой Игорь Павлович, пока еще пишу для себя, а не для консумирующего общества[962].
Кроме того, и сам Игорь П. Смирнов признается, что испытывал скуку при чтении «Пути Бро»[963] — а это либо свидетельствует о неадекватности его интерпретации, либо указывает на то, что задача, которую критик разгадал в романе, осталась нерешенной или же была решена слишком формально, без внутренней динамики.
Не утверждая, что этим кратким обзором исчерпан весь спектр мнений о романной трилогии Сорокина, отмечу лишь странную «изворотливость» входящих в нее сочинений — на первый взгляд монологически-прямолинейных: они выскальзывают из противоположных идеологических интерпретаций («оркестровка консервативного поворота» и «пародия на консервативные идеологии») и сопротивляются прочтению, исходящему как из концептуалистской традиции (подрыв мифа), так и из критики постмодернизма (реабилитация мифа). Романы «ледяного» цикла действительно переносят внимание с формальной организации текста на его идеологию (отсюда возможность идеологических интерпретаций), но, несмотря на этот перенос, все-таки нельзя сказать, что Сорокин пишет типичный идеологический роман, в котором сама жанровая конвенция надежно защищает от деконструкции истину, обсуждаемую или провозглашаемую его героями. Не важно, сознательно ли процесс (само)деконструкции идеологии запущен Сорокиным, или он просто не может писать иначе, как ни старается, — важно, что его мифоидеология постоянно подрывает сама себя.
Да, Сорокин отзывается на неотрадиционалистский поворот в культуре, но все-таки делает это не конъюнктурно, а исходя из собственных представлений о культуре (хотя, видимо, и действительно изменившихся в недавние годы). Он, по-видимому, пытается создать особого рода синтетический миф русской власти, чтобы, по крайней мере, обнажить те составляющие, которые придавали власти, особенно в России XX века, религиозный статус.
Выскажу следующую гипотезу: Сорокин предпринимает попытку перевести в гипертрофированно сюжетное измерение миф русского литературоцентризма. В сущности, это и есть самая сердцевина русской сакральности, и потому миф о власти должен вырасти на этом фундаменте. Сорокин создает свой миф как барочную — то есть проблематизирующую означаемое — аллегорию литературоцентризма. Не случайно именно Россия в его романах получает название Страны Льда (вот и пригодился Тунгусский метеорит!), а вектор устремлений русских «мясных машин» оказывается поразительно созвучным мифологии Братьев:
В русскоязычной толпе стоял совсем другой
внутренний гул.
Он тоже ревел о Порядке, но не в мире мясных машин, а в окружающем мире. Русскоязычная толпа была смутно обеспокоена
отсутствием Абсолютного Порядка в мире. <…> Но, ревя об Абсолютном Порядке для окружающего мира и яростно стремясь к нему, она невольно вносила Беспорядок в жизнь мясных машин. Этот гул
русскоязычной толпы разрушал природу мясной машины. Гул
же немецкоязычной толпы стремился ее улучшить.Сорокин претворяет сложную и богатую мифологию русского литературоцентризма в своего рода мифологический комикс — вроде комикса о Людях Икс или «Sandman» («Песочного человека») Нила Геймана. Сказанное не означает ни того, что Сорокин непременно пародирует русский литературоцентризм, ни того, что литературоцентризм в его романах полностью выводится за пределы деконструкции. Нет, по-видимому, Сорокин всерьез пытается создать русского «Властелина колец» или сделать в «сложной» литературе то, что в массовой литературе принесло огромный успех современным российским авторам фэнтези, от Сергея Лукьяненко до Ника Перумова — переплавить органичный для русской культуры набор мифологем в современный (то есть постмодерный) нарратив.
Примечательно, например, что сорокинские Братья всерьез озабочены вопросами языка: они изучают присутствующий где-то в них самих «язык сердца» и «23 сердечных слова». Однако коммуникация, генерируемая этим языком, во-первых, подчеркнуто иррациональна: говорить нужно «сердцем», а не разумом; во-вторых, подчеркнуто бестелесна: «сердечное» общение, внешне напоминая сексуальный акт (голые мужчина и женщина прижимаются друг к другу грудными клетками), в то же время является его «духовным» отрицанием; в-третьих, этот язык окрашен одновременно в экстатические и мазохистские тона: мучительный плач сердца, раскаивающегося в прежней зряшной жизни, непременно входит в ритуал «пробуждения» Брата или Сестры.
В данном контексте особенно важно, что признаком высокой степени посвященности в Братство становится исчезновение (размывание) человеческих изображений человека на картинах, фотографиях, киноэкранах и т. п. — при том что текст, сопровождающий эти изображения, никаких изменений не претерпевает. Показательно, что эта фаза сопровождается тем, что посвященный начинает читать любого человека как книгу: «И вдруг увидел его жизнь: не очень удачные роды, болезненное детство, скупой и черствый отец, тихая, покорная мать, страх высоты, любовь к собаке, сломанный палец, гимназия, смерть сестры, страх заразиться дифтеритом, успешная учеба, неудачный половой акт с проституткой, боязнь женщин, университет, половой акт со старшекурсником, революция, смерть отца, жизнь в коммуне, гибель любовника, война, контузия, неудачная женитьба, неудачная попытка самоубийства, библиотека; он любил: сыр, карманные часы, ВКП(б), приказы молчаливых и сильных мужчин, фантастические романы Уэллса, лозунг Троцкого о ликвидации семьи, велосипеды, шахматы, синематограф, свою работу, чистую посуду, запах спермы, долгие разговоры; он не любил: высоты, болот, пауков, мучной баланды, снов про медленного толстяка, громкоголосых женщин, детей, заусенцев, священников, скрипучих сапог; больше всего на свете он боялся пыток огнем» (с. 182). Вообще перечни того, из чего состоят встречные, относятся к лучшим страницам «Пути Бро».
Но ведь и русская культура, как принято считать, противостоит рациональному началу и сосредоточена на «языке сердца». Вот почему писатели (не интеллектуалы, а «эмоционалисты», по выражению Владимира Маканина) неизменно становятся в России «властителями дум» — или, вернее, становятся властителями «сердец», а через них — и «дум», которые являются производным от «сердечных» приоритетов. Редукция зрительного по отношению к текстуальному, восприятие человека как открытой книги, способность к «сердечному плачу»[966] и особенно ненависть к телесности — все это стереотипизированные, доведенные до мифологической плакатности эмблемы «русского дискурса».
Автометаописанием сорокинского мифа в его отношении к русской сакрализации литературы становится сцена в библиотеке из романа «Путь Бро». Бро ошеломлен видением литературы как странной индустрии, в которой непрерывно трудятся мясные машины, созданные «для написания книг, то есть для покрытия тысяч листов бумаги комбинациями из букв… Машины в рамках [портреты писателей] производили бумагу, покрытую буквами. Это была их работа. Сидящие за столами совершали другую работу: они изо всех сил верили этой бумаге, сверяли по ней свою жизнь, учились жить по этой бумаге — чувствовать, любить, вычислять, проектировать, строить, чтобы и в дальнейшем учить жить по бумаге других» (с. 178).
Парадоксальность этого текста связана с его природой: ведь и само повествование о Бро — тоже бумага, покрытая буквами; более того, и с точки зрения Бро, смысл записи его жизни состоит в передаче сакрального знания — то есть знания, необходимого для того, чтобы прочитавшие «изо всех сил верили этой бумаге». Смеясь над русским литературоцентризмом, Бро воспроизводит его логику: литературоцентричный миф всегда унижает литературу и книжное знание, с неистовой страстью утверждая абсолютный приоритет непосредственного «жизненного опыта» (Платон Каратаев как учитель Пьера Безухова, Сонечка Мармеладова как ментор Раскольникова, Иван Денисович как живой укор Цезарю Марковичу и т. п.). Более того, Сорокин не только имитирует методы толстовского остранения (как отмечает Майя Кучерская), он буквально материализует в сюжетных коллизиях своего романа скрытую семантику толстовского метода (своего рода апогея русского литературоцентризма):
…Толстой никогда не использовал остранение как чисто литературный прием. Для него это был способ, говоря словами Марка Аврелия, «метить прямо в вещи и проходить их насквозь, чтобы усмотреть, что они такое»; ради этого и требовалось «обнажать и разглядывать их невзрачность и устранять предания, в какие они рядятся». И для Марка Аврелия, и для Толстого «пройти насквозь» значило освободиться от ложных идей и представлений; в конечном счете это значило смириться с бренностью и смертью[967].
Связь между остранением и смертью также буквализирована Сорокиным: основоположники Братства разделяют человечество на «чистых» и «нечистых», лежа в гробах: «Мы с Фер жили в ящиках. И привыкли к ним. В ящиках мы спали и говорили сердцем между собой» (с. 219).
Миф, создаваемый Сорокиным, критикует литературоцентризм, в самой своей критике невольно утрируя литературоцентристские принципы. Взятые в совокупности, традиционный русский миф литературы и его сорокинское «расширение» образуют уроборос — змею, поедающую собственный хвост. Ту самую риторическую фигуру итерации в квадрате, которую, как отмечалось, давно избрал принципом своего письма Пелевин.
Деконструкция сорокинского мифа возникает по мере его разворачивания. А Сорокин, хоть и не ставит перед собой подрывные задачи (во всяком случае, не декларирует их), тем не менее не мешает мифологии испытывать свои пределы, если она к ним — по ходу действия — приближается.
Показательно в этом отношении и то, как Сорокин связывает свой миф литературоцентризма, с одной стороны, с домодерным мессианским и эсхатологическим дискурсом, а с другой — с тоталитарными дискурсами (советским и нацистским), неизменно опирающимися на специфические модели архаизирующей (консервативной) модернизации. В созданном Сорокиным мифологическом сюжете внятно обыгрывается националистическое мессианство: то, что избранные сверхлюди оказываются голубоглазыми блондинами, столь же характерно для арийского мифа, как и для русского национализма. Но Сорокин подчеркивает русские черты этого мифа, соединяя утопию нового избранного народа с эсхатологическими предсказаниями (подобное происходит и в романах Владимира Шарова, также сосредоточенного на нарративах русского мессианства). Тут важно не только сознание обреченности и отвратительности мира «мясных машин», но и то, что стремление к высшей гармонии неотделимо у сорокинских Братьев Света от стремления к апокалипсису — полному уничтожению всего человеческого мира.
Террор сакрального
Мы упразднили истинный мир — какой же мир остался? может быть, кажущийся?.. Но нет! вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся.
Совмещение утопии и эсхатологии возможно только в мессианской перспективе (это хорошо объяснил Вальтер Беньямин в «Тезисах по философии истории», особенно в описании Ангела Истории), из которой настоящее и прошлое оцениваются как этапы на пути к неотвратимому апокалиптическому будущему. На этом пути стремление к совершенству есть стремление к смерти — тем более в случае, когда речь идет не об индивидуальной психике, а о социальном организме. Из мессианской позиции высшего (последнего!) знания вытекает и тоталитарный логоцентризм и тоталитарная танатология — пронизанность всех культурных ритуалов пафосом и эстетизацией смерти.
Вот почему не удивительно, что деятельность Братьев протекает под прикрытием как советских, так и фашистских карательных органов. Важно подчеркнуть, что сходство между мифом Божественного Света и тоталитарными мифологиями объясняется не только тем, что и в Братстве, и в тоталитарных государствах ведется отбор «идеальной» человеческой породы, совмещенный с уничтожением всех прочих, не проходящих «сито» отбора. Тоталитарность заложена в самой природе «сердечного» языка, основанного на терроре искренности. Недаром, кроша ледяными молотами грудные клетки, Братья Света истово приговаривают: «Говори сердцем!» Из многих созданных Сорокиным метафор литературоцентризма эта — пожалуй, ярчайшая.
Сквозной сюжет «ледяных» романов — это формирование коллективного тела и коллективного дискурса (язык мифа, «язык сердца») — тех самых твердынь, разложение которых составляло центральный интерес писателя на концептуалистском этапе его творчества. Коллективное тело и коллективный дискурс, по логике концептуализма, которая все же проступает и в «ледяных» текстах Сорокина, несмотря на его декларации о разрыве, требуют для своего поддержания тоталитарного насилия. Так что союз Братьев с карательными органами не только естественен, но и неизбежен. Разница между тоталитарными дискурсами и мифом Братьев состоит лишь в том, что создаваемая Бро и его последователями «великая семья» преодолевает и телесность, и рациональность.
Потому-то Бро и верит в то, что его последователи имеют право использовать тоталитарное насилие, оставаясь не запачканными. Но так ли это? В «Пути Бро» есть рассуждение о тоталитарных режимах как о результате нового объединения «мясных машин» на основе идеи всеобщего братства:
Эта новая идея заставила мясных машин вдруг ощутить новое родство: родство веры в коллективное счастье. Она сплачивала их. <…> Заставляла забывать про семьи и кровных родственников. Требовала жертвовать собой. <…> Они объявили войну этим ценностям [комфорту, семье, деньгам, личному счастью] и учились жить только идеей всеобщего равенства и братства. Лишенные гармонии в себе, они яростно искали ее в толпе. Толпа клубилась коллективной жизнью. Каждая мясная машина стремилась как можно скорее раствориться в толпе. И обрести коллективное счастье. Они испытывали это новое счастье. Ради него мясные машины были готовы убивать тех, кто не разделял их идею коллективного счастья (с. 201).
Различие тоталитарной модели братства от Братства Света, как видим, состоит только в том, что, по убеждению Бро, мясные машины лишены «внутренней гармонии» (духовной, то есть антителесной, и «сердечной», то есть антирациональной) и компенсируют это отсутствие растворением в толпе, а Братья Света исполнены гармонии благодаря своей избранности и делятся ею с родными сердцами, растворяясь в «сердечном разговоре». В остальном же различий нет — начиная с отказа от семьи и прочих иных личных привязанностей (Бро отворачивается от своей первой возлюбленной, прозябающей в нищете, и от родной сестры) и заканчивая завороженностью «новым счастьем» и готовностью убивать тех, кто не разделяет идеи нового учения. То, что Умберто Эко называет «популистским элитаризмом» фашистских идеологий[968], а Бро определяет как культ толпы, представляет собой простой перенос принципа романтической (космической или биологической) избранности, на котором зиждется и миф Братьев Света, с индивидуума на массовидную категорию (класс, этнос, расу и т. п.).
Однако Сорокин не только извлекает мифологический нарратив из традиции русского литературоцентризма. Он вполне последовательно придает этому мифу отчетливо модернистский смысл. Точнее, Сорокин сплавляет русский литературоцентризм с модернистской философией негативной трансценденции, представленной в первую очередь философией Ницше.
Понятно, что миф об избранных сверхлюдях, рассеянных среди «мясных машин», не может не вызвать ассоциаций с Ницше: более того, автор «Пути Бро» прямо задает эту ассоциацию эпиграфом про философствование молотом (устраненным, правда, в книжном издании трилогии). Ницше — это действительно тот источник, из которого вырастает не только модернистская, но и постмодернистская философия[969]. Поэтому прямое обращение к Ницше и создание мифологического нарратива, который бы синтезировал русский литературоцентризм с ницшеанством, может быть истолковано как попытка анализа идеологического фундамента русского модернизма и по умолчанию — постмодернизма как его наследника по прямой линии.
Сорокин не только выворачивает наизнанку символизм главного русского ницшеанца А. М. Горького, заменяя горящее сердце Данко «ледяными», но тоже живыми сердцами Братьев Света, — он сознательно подменяет позицию лидера масс позицией тоталитарных фильтровщиков «человеческого материала» и достаточно откровенно обнажает танатологический смысл модернистской «негативной трансценденции». В этом отношении Сорокин довольно глубоко воспроизводит важнейшие элементы собственно ницшеанского мифа о сверхчеловеке. Ведь основной трансцендентальный постулат Заратустры: «Человек есть нечто, что должно превзойти»[970] или «Мое Я есть нечто, что должно превзойти: мое Я служит для меня великим презрением к человеку» (с. 27) — предполагает не только преступление и трансгрессию, но и самоотрицание, доходящее до апокалиптического разрушения: «Я люблю великих ненавистников, ибо они великие почитатели и стрелы тоски по другому берегу. <…> Я люблю того, кто оправдывает людей будущего и искупляет людей прошлого: ибо он хочет гибели от людей настоящего» (с. 10).
Трансценденция у Ницше — не средство, а цель: только через трансценденцию, или, иначе говоря, через преодоление «людей настоящего», «последнего человека» (ср. с «мясной машиной» у Сорокина), осуществляет себя сверхчеловек — человек трансцендентный. Примечательно, что глава, в которой Заратустра издевается над «последним человеком», довольным собой и своим миром, встречая в ответ смех толпы, заканчивается словами Заратустры: «Лед в смехе их» (с. 12). И хотя лед в этой фразе, казалось бы, связан с отрицанием попытки выхода за пределы «человеческого, слишком человеческого», сама фраза более многозначительна. Лед в смехе — это и знак замороженности отрицания, то есть отрицание их отрицания — и одновременно конец смеха.
Может быть, именно из этой фразы и пришел Лед в романы Сорокина?
Недаром сам священный Лед в романах Сорокина оказывается весьма противоречивым символом. Среди бинарных оппозиций, конструируемых героями «ледяного» мифа: Братья Света — мясные машины, сердце (дух) — тело, свои — чужие, до «пробуждения» — после «пробуждения», свет — тьма и т. п., — только Лед играет роль медиатора. Без медиатора, как известно, не функционирует ни одна мифологическая структура, ни один мифологический нарратив. У Сорокина Лед соединяет собой холод и жар (повторяющаяся в «Пути Бро» сцена с пробуждением героя, забывшегося на поверхности льда и просыпающегося в ванне теплой талой воды); связывает небо (космос, из которого он пришел) и хтонические недра земли (болото, в котором он захоронен); начало жизни (хранит в себе изначальный свет) и ее конец на Земле; пробуждает к вечной жизни и становится орудием убийства (в качестве молота, расшибающего грудь «испытуемого», если тот принадлежит к «мясным машинам»); соединяет Братьев между собой и отделяет от остального человечества; освобождает одних и порабощает других (на добычу Льда направлена деятельность многих карательных институтов).
Тем не менее помимо всех этих значений в романной трилогии формируется одно, главное и доминирующее: абсолютная гармония, воплощенная льдом, обеспечивается нечеловеческим, космическим холодом, который сам по себе эквивалентен смерти. К смерти всего человечества устремлены и вдохновленные Льдом Братья Света: правда, они думают, что несут смерть «мясным машинам», а оказывается, что погибнуть суждено им самим («23 000»), — но суть дела от этого не меняется. В этом главный парадокс сорокинского Льда: перед нами мертвый, но активный медиатор. Таким может быть только центр танатологического мифа.
Но дело не только в этом. Лед как медиатор вольно или невольно запускает механизм самодеконструкции сорокинского мифа (или мифа его героев), обнажая его внутренниепротиворечия.
Обозначим наиболее существенные из них.
«По большому счету всю жизнь меня интересовала (и продолжает) одна-единственная тема, один-единственный и роковой вопрос: что такое насилие и почему люди не в состоянии отказаться от него?» — пишет Сорокин в цитированной выше статье[971]. В обсуждаемых романах, и особенно в «Льде», сталкиваются два типа насилия: будничное, составляющее субстанцию существования «мясных машин» (издевательства сутенера над проститутками, фашиствующие студенты, насилие в бизнесе, мат как язык агрессии, пронизывающий все поры российской повседневности), и не менее страшное, но оправданное «высшими» целями насилие Братьев Света.
Насилие, осуществляемое Братьями, в терминологии Вальтера Беньямина, может служить примером «мифического насилия», которое в «архетипической форме является прямой манифестацией богов. Оно не является средством для осуществления их целей, едва ли воплощает их волю, оно просто свидетельствует об их существовании»[972]. Греческий миф о Ниобе используется Беньямином как иллюстрация этого типа насилия: просто убивая детей Ниобы на ее глазах, боги напоминают ей о своем превосходстве — говоря сегодняшним языком, утверждают собственную идентичность. 23 000 сверхлюдей, «заговоривших сердцем», — это и есть сорокинские боги. Убивая людей, они только «манифестируют свое существование».
Однако преодолевают ли они при этом свою человеческую природу, как полагается сверхлюдям? Отнюдь нет! Ведь если насилие составляет материал, из которого соткана советская и постсоветская социальность (подробнее об этом см. в гл. 18), то Братья Света лишь переводят это насилие на новую «высоту». То же, в сущности, делает и тоталитарный Большой Террор, придавая «возвышенную» легитимацию террору «малому» (по выражению Татьяны Толстой), то есть повседневному. Именно насилие становится тем цементом, с помощью которого из Братьев и Сестер лепится новая социальная общность (ср., например, с рассказами Бабеля из цикла «Конармия»), — это и заставляет их деловито проливать кровь чужаков, Других и скрепляет Братство избранных прочнее, чем все их «разговоры сердцем».
Обратим внимание и на то, что акцентированная сентиментальность Братьев и Сестер Света, неделями оплакивающих свою жизнь до пробуждения и сутками предающихся оргиастическому сердечному общению с равными, не допускает ни капли сострадания по отношению к Другим — к чужакам, не наделенным ледяным сердцем. Никто из Братьев и Сестер в тексте романов никогда ни на секунду не колеблется относительно ликвидации «мясной машины», даже если это ребенок. Самый большой гуманизм проявляет чекистский палач Дерибас, оказавшийся членом Братства: он удивляется, почему его приказ отправить отсеянных узников «на хуй» был понят как приказ к расстрелу. Удивляется, но не наказывает исполнительного дурака. Жалко, что ли?
В результате этого «изоморфизма насилия» у некоторых критиков закономерно сложилось впечатление, будто сорокинские «избранники» не уступают своим жертвам в «машинности». Так, известный интернет-критик, публикующийся под именем Евгений Иz, заметил:
Что касается Братьев Света, то их героизм и пассионарность, которыми отчаянно любуется автор, целиком детерминированы их трансцендентным происхождением. Невозможно отделаться от впечатления, что они тоже «машины» — пусть не мясные, а какие-то там «ледяные» или «световые». Их превосходство над людьми — чистая условность, виртуальная игра[973].
И действительно, что, кроме нелепых имен, отличает Братьев и Сестер Света друг от друга после того, как они проходят посвящение и через «сердечный плач» постигают «мудрость Света»? Ничего! Если до посвящения у них были хотя бы разные биографии и даже разные сны о льде, то после «пробуждения» они унифицируются — что порождает, в свою очередь, полную нейтрализацию стиля повествования.
Нейтрализация сорокинского стиля крайне симптоматична. Если принять определение насилия как лишения выбора, то сверхнасилием (или божественным насилием, в беньяминовской терминологии) веет от самого мифологического дискурса, созданного Сорокиным. Ведь в соответствии с «ледяным» мифом право на вечную жизнь дается человеку на основании признака неясного и уж точно не благоприобретенного — а значит, исключающего личный выбор. Механизм «ледяной» избранности — и, наоборот, отверженности — далеко превосходит по безразличию к индивидууму и классовый, и расовый террор, поскольку все общество, за исключением 23 000 полубогов, отброшено при таком подходе в «состояние исключенности» (Дж. Агамбен). Насилие ледяной избранности распространяется не только на отверженных, но и на самих избранных: за них знают, что «им будет лучше» — посвящение в Братство полностью снимает вопрос о свободе выбора. Рай при таком подходе неотличим от концлагеря.
Именно в силу отсутствия свободы и в силу неспособности трансцендировать насилие как норму человеческого мира герои Сорокина в конечном счете вступают в противоречие и с ницшеанским (модернистским) пониманием сверхчеловека. Заратустра предупреждает о том, что поиск истины в небесах — следствие трусости человека: «Я — говорит о теле и стремится к телу, даже когда оно творит и предается мечтам и бьется разбитыми крылами. <…> Новой гордости научило меня мое Я, которой учу я людей: не прятать больше головы в песок небесных вещей…» (с. 23). Но именно там, вдали от земли и от тела, находят Братья источник Света. И уж буквально обращенным к Братьям звучит упрек Заратустры: «Эти неблагодарные — они грезили, что отреклись от своего тела и от этой земли. Но кому же обязаны они судорогами и блаженством своего отречения? Своему телу и этой земле. <…> Больше разума в твоем теле, чем в твоей высшей мудрости. И кто знает, к чему нужна твоему телу твоя высшая мудрость» (с. 23, 24).
Казалось бы, в последнем романе трилогии — «23 000» — Сорокин обнажает противоречия созданного им самим «ледяного» мифа, перенося внимание на жертв ледяного проекта — людей, которые оказываются чем-то большим, чем мясные машины. В первую очередь, это касается главной героини — русской эмигрантки Ольги Дробот, которая, попав под молот ледяного «отбора», выжила, но потеряла родителей. Она находит интернет-сообщество товарищей по несчастью и пытается разоблачить Братство. Впрочем, борьба вскоре приводит ее в секретный концлагерь на территории Китая, организованный Братьями для тех, кто пытается докопаться до их тайн. Узники лагеря обдирают дохлых сук, изготавливая специальные ремешки для ледяных молотов. Ольга и ее соратник Бьорн, сбежав из лагеря, становятся участниками последнего ритуала Братства, наконец-то достигшего своей главной цели — собравшего вместе все 23 000 людей-слов «сердечного языка».
Однако проявленные в романе «23 000» интерес и сочувствие Братьев к нескольким «мясным машинам» почему-то напоминают о лицемерной улыбке Дориана Грея, появляющейся на его портрете после того, как он, вопреки обыкновению, пожалел очередную жертву[974]. Так и в сочинении Сорокина: сюжетное поражение Ледяного Братства лишь при поверхностном взгляде опровергает придуманный автором миф, а на самом деле служит максимальному укреплению стоящей за ним логики. Чтобы убедиться в позитивном эффекте поражения Братства, достаточно обратиться к финалу романа, завершающему и всю трилогию, а оттого особенно значимому.
Тот факт, что Ольга и Бьорн, сбежав из концлагеря, оказываются вовлечены в последний ритуал Братства, как выясняется, был заранее спланирован самими Братьями. Сам побег, оказывается, был формой отбора «мясных машин», достойных участвовать в ритуале в качестве ассистентов, — Ольга и Бьорн должны держать на руках двух избранных младенцев. «Вы должны держать их в Круге <…>. Никто из наших не может это сделать, потому что каждый должен быть на своем месте. Это и есть Ваша Великая Помощь Братству». Разумеется, по здравому размышлению, этот аргумент абсурден: малышей вполне можно устроить на каких-нибудь стульчиках или кроватках. Но нет, Сорокину важно подчеркнуть, что Ольга и Бьорн избраны Братством. За что? Да все за то же: «Потому что в них есть тоска по Свету, — кивнула Ц. — Хотя они не знают о ней! — тряхнул густой бородой Одо» (с. 671). Более того, оказавшись среди Братьев, Ольга и Бьорн — даром что претерпели столько мытарств в «ледяном» концлагере — дрожат от счастья: им так хорошо, «как бывает только в детстве, когда рядом родные, которые любят, защищают и берегут тебя. Обливаясь слезами, они стали целовать руки братьев и сестер Света, забыв свое прошлое, забыв мучения и опасения, забыв страдание и ожидание, забыв страшную жизнь последних месяцев. Руки братьев и сестер были рядом. Братьев и сестер, которые вели их к Счастью, к Свету» (с. 673–674).
Эта экзальтация не иронична: Сорокин действительно воспроизводит стилистику, более всего напоминающую о соединяющей соцреализм и мифологизм патетике Александра Довженко или его эпигона Олеся Гончара или же о более поздних версиях этого дискурса, сбереженных А. Прохановым. Правда, если раньше стилистика такого рода была всегда у Сорокина «чужим» — в конечном счете деконструируемым — словом, то в «23 000» это слово становится в полной мере «своим». В унисон со стилевыми метаморфозами в этой сцене мифология Льда не только не подрывается — напротив, она покоряет своих заклятых врагов, превращая чужаков — в родных. Если Братья Света — апостолы новой церкви, то Ольга и Бьорн — жрецы и паства в одном лице. Миф Братства на глазах приобретает новое, хотя и вполне традиционное, измерение: учение Братьев бессмертно, потому что оно верно (в данном случае: эмоционально убедительно и вообще светоносно). То, что «хорошие» герои, вопреки ожиданиям, не уничтожены, а приняты Братьями, как комсомольцы — партийцами, делает даже более или менее приключенческий сюжет аргументом в пользу «ледяного» мифа.
Во-вторых, в результате ритуала каким-то образом все Братья и Сестры Света оказываются мертвы, и живыми на острове остаются только Ольга и Бьорн. Но разве смерть избранных свидетельствует об их поражении? Наоборот, по аналогии с христианским мифом нетрудно представить себе, что чистые души Братьев и Сестер отделились от бренных тел и слились со Светом. Даже и вне христианских ассоциаций совершенно ясно, что Братья Света выступают в роли очистительной жертвы — иначе говоря, «козлов отпущения», принимающих на себя все грехи XX века, не исключая коммунизма, нацизма, современного консюмеризма и корпоративного рабства[975]. Но как доказывал Р. Жирар, жертва, принимающая на себя грехи племени, и есть наивысшее воплощение сакрального: «Для того чтобы сакрализация была эффективной, жертва должна принять на себя все насилие, от которого общество таким образом освобождается. <…> Жертва несет груз несовместимых и противоречивых значений, которые — в сочетании — и создают сакральность»[976]. Иными словами, смерть 23 000 В. Сорокину нужна как наиболее сильный способ утверждения подлинной, неподдельной сакральности «ледяного» мифа.
Сакральность принесенной жертвы недвусмысленно акцентирована тем, что, увидев мертвых Братьев и Сестер, Ольга и Бьорн немедленно обретают Бога (финальная глава так и называется: «Бог»). Иначе говоря, расставшись со смертными телами, Братья Света не отменяют материальный мир, а приносят людям Свет, то есть Бога:
— Все это создано для нас, — тверже произнес Бьорн.
И вдруг радостно рассмеялся, как ребенок.
— Все это создано! — повторил он смеясь. — И создано для нас! Специально! Чтобы мы жили! Ты понимаешь!
— Да! — выдохнула Ольга.
И рассмеялась тоже.
— И все это создано Богом, — произнес Бьорн и перестал смеяться.
— Богом… — осторожно произнесла Ольга.
— Богом, — произнес он.
— Богом, — отозвалась Ольга.
— Богом! — уверенно сказал он.
— Богом? — дрожа, вздохнула Ольга.
— Богом! — громко выдохнул он.
— Богом, — кивнула Ольга.
— Богом! — громче произнес он.
— Богом! — закивала головой Ольга.
— Богом! — выкрикнул он.
— Богом… — прошептала она.
Они замерли, глядя в глаза друг другу.
— Я хочу молиться Богу, — сказал Бьорн.
— Я тоже! — произнесла Ольга.
— Давай вместе помолимся Богу.
— Давай.
Этот апофеоз написан так плохо (желаемая профессия вязнет в словесном однообразии: только слова «произнес»/«произнесла» повторяются пять раз, а тут еще и нарочитые повторы: «вздохнула» — «выдохнул», «крикнул» — «прошептала»…), что наводит на подозрения о пародии. Но нет, Сорокин все так же мучительно серьезен. Больше того, учитывая, что эти новые Адам и Ева избраны принесшими себя в жертву Братьями, вполне можно увидеть в этом финале символику бессмертия «ледяного» мифа, подхваченного на этот раз «тоскующими по свету» людьми, преодолевшими таким образом удел «мясных машин».
Если поначалу казалось, что «23 000» — попытка деконсфукции ледяного мифа с точки зрения Другого сознания, в данном случае — сознания «мясных машин», то финал романа свидетельствует о полном поглощении Другого. Другие легко отказываются от своей оппозиционности, поскольку зачарованы «истиной» мифа и радостно воспринимают (подбирают) оставленное Братьями Света добровольное подчинение сакральному абсолюту, тем самым превращаясь для исчезнувших Братьев — может быть, в незрелых, но определенно — в своих.
Как видим, последний роман трилогии не снимает ни одного из противоречий, явленных ледяной доктриной. Более того, он вновь — и с той же истовостью — предлагает диктатуру сакрального.
«— Мне кажется… нам надо вернуться к людям. И спросить у них.
— Что?
— Как молятся Богу? Тогда ты сможешь сказать Ему все, что хочешь. И я. Я тоже смогу», — говорит Ольга Бьорну в самом конце трилогии. В контексте религиозных войн XXI века эта «эпифания» может вызвать только раздражение: разные способы общения с Богом вновь, и в который раз в истории, служат оправданием насилия, причем не только мифического. (Кстати, трудно не заметить, что вопрос о судьбе остального человечества, и в частности участь прочих, помимо Ольги и Бьорна, узников «ледяного» концлагеря, почему-то не интересует ни автора, ни главных героев — что вновь уподобляет их, как и романиста, Братьям Света.)
Показательно, насколько финал трилогии Сорокина схож с финалом «Кыси» Толстой. В обоих случаях происходит некая катастрофа — причем повторная, соотносимая с «изначальной» травмой: Взрывом у Толстой и падением метеорита у Сорокина; в результате погибают все, кроме нескольких «избранных». В обоих случаях катастрофа служит искупительной жертвой, которая должна очистить от противоречий мифологию, производную от литературоцентризма с его сакрализацией эмоционального и демонизацией рационального.
Можно интерпретировать этот жест как желание восстановить сакральные ценности хотя бы в пространстве собственного текста. В этом случае сюжет становится своего рода амбивалентным ритуалом, который можно определить и как «генезис и регенерацию, и как дегенерацию культурного порядка, осуществляемые посредством пароксического беспорядка»[977] — путем погружения в экстатическое лиминальное состояние, в символический хаос. Можно увидеть в трилогии Сорокина результат застывания эстетики взрывной апории в статичном гибриде, в котором неразрешимость внутренних противоречий вытесняется в сюжетное измерение, не находя другого выхода, кроме взрыва, одним махом разрубающего все смысловые узлы. А можно усмотреть в этих финалах отказ от постмодернистских стратегий сложности в пользу домодерных бинарных оппозиций, причем с редуцированными функциями медиатора (Бенедикта у Толстой, Льда у Сорокина), — оппозиций, в конечном счете всегда порождающих модели насилия (божественного, мифического или повседневного «малого террора»).
В трилогии Сорокина (как, впрочем, и в романе Толстой) важнейшим свидетельством нежизнеспособности синтезированного мифа становится его монотонность. Постоянные элементы нарратива, многократное воспроизведение в сюжете ритуала Братства (сон — посвящение молотом — сердечный плач — общение сердцем — разговор в круге) делают сюжет предсказуемым. Язык все более стирается до чистой «парадигматики» мифологического дискурса с повторяющимися словами-сигналами: «Свет», «Братья», «Лед», «Страна Порядка», «Страна Льда», «Страна Свободы» и т. п. Оппозиции, даже в перевернутом виде, сохраняют свою ригидность. Все это свидетельствует о том, что омертвелость медиатора распространяется на всю мифологическую логику: миф на глазах твердеет, теряет динамику, сам «превращается в лед». Стоит поместить «трансцендентальное означаемое» (Лед и «ледяной» миф) в центр постмодерной структуры, как итерации превращаются в монотонные самоповторы, а паралогические апории, создаваемые постоянными флуктуациями смысла, застывают в жестких и неподвижно-неразрешимых (и поэтому маскируемых, а не обнажаемых) монструозных гибридах противоположных значений.
Как ни странно, романы Сорокина убеждают не в том, что, как писал Псой Короленко, «невозможно генерировать миф с помощью старых постструктуралистских техник», — но совершенно в обратном: в современной ситуации невозможно генерировать миф без деконструкции, без целенаправленного (а не невольного, как в «ледяной» трилогии) подрыва собственного дискурса. В противном случае «самодеконструкция» изнутри взрывает нарратив, претендующий на целостность и трансцендентальность.
Общество оборотней
Так говорил Заратустра. В тот раз остановился он в городе, названном: Пестрая Корова.
Мария Бондаренко следующим образом описывает соотношение того, что делает «ледяной» Сорокин, с мифотворчеством, характерным для Пелевина:
Мифологема пробуждения — палка о двух концах: она подразумевает два вопроса — пробуждение от чего и пробуждение во что? Сорокин, в отличие от Пелевина, проблематизирует не только первый аспект метаморфозы, но и второй; пробуждение от обыденного состояния происходит автоматически в новый тоталитарный герметичный миф-мистику, идею, мечту, веру, отнесенные к будущему, внеположные настоящему. Подвох состоит в том, что… пробуждение (прозрение от снов одной идеологии) есть не что иное, как впадение в сон (другую идеологию)[978].
На мой взгляд, это и так, и не так. Надо иметь в виду, что пелевинский «миф о вечном невозвращении» в принципе не может иметь продолжения — ведь в этом мифе максимально доступная свобода отождествляется с «самостиранием», отменой «я» и той реальности, к которой «я» принадлежит и которую создает. Другое дело, что — как будет показано ниже — сам этот миф в последних текстах Пелевина явно автоматизируется и все более «отслаивается» от того, о чем Пелевин пишет. Происходит это потому, что проза Пелевина претерпевает метаморфозу, аналогичную той, что наблюдается у Сорокина. Впрочем, ведет эта метаморфоза в направлении, противоположном сорокинскому. Однако, прежде чем говорить о различиях, отметим по крайней мере несколько принципиальных схождений между последними текстами Сорокина, с одной стороны, и «Священной книгой оборотня» (2004) Пелевина[979], с другой.
У Пелевина выходит на первый план та же ницшеанская проблематика «трансценденции человеческого», что и у Сорокина. Пелевин прямо отсылает к «Заратустре», когда пишет — от имени лисы-оборотня — о том, что «чувства нынешних моргателей глазками неглубоки, и органчики их душ играют только собачий вальс» (с. 114)[980]. Однако у Пелевина коллизию «преодоления человеческого „я“» разыгрывают оборотни, что многое меняет.
Оборотень — давно найденный Пелевиным (не без подсказки западного масскульта[981]) архетип постмодерной (и постсоветской) идентичности, которая основана на взрывной апории и постоянно колеблется между противоположными началами, конфликтно сплетающимися в одной личности. Лиза Новикова справедливо замечает, что мотив оборотня относится к ряду пелевинских лейтмотивов, проходящих через все его творчество: «Подобными „оборотнями“ были чуть ли не все герои пелевинских произведений: комсомольские работники у него превращаются в валютных проституток, герои „Жизни насекомых“ — в комаров и мух. В предыдущем романе „ДПП“ волшебник Пелевин лепил покемонов (имеется в виду входящая в книгу „ДПП (NN)“ повесть „Числа“, в которой главные герои то ли в шутку, то ли всерьез считают покемонов своими мифологическими двойниками, своего рода тотемными животными. — М.Л.), ну а в „СКО“» («Священной книге оборотня». — М.Л.) — исключительно оборотней. Кстати, «верволки из средней полосы» уже однажды привлекали внимание писателя[982].
Последняя фраза в процитированном тексте — намек на ранний рассказ В. Пелевина «Проблема верволка в средней полосе»; впоследствии в интервью газете «Известия» Пелевин сам признал, что его роман прямо продолжает заданную в том давнем рассказе тему[983]. Однако оборотни из «Священной книги…» существенно отличаются от аналогичных персонажей в более ранних текстах. В новом романе оборотничество нормализуется и социализируется: редкий персонаж здесь — не оборотень. Так происходит стабилизация апории в гибриде: то, что его героиня лиса А Хули — оборотень, представлено как рутинный, а отнюдь не шокирующий факт. На фоне привычности, обыденности статуса оборотня для главной героини и ее друзей «сглаженным» оказывается и эффект, производимый магическими свойствами Серого: куда более сильный акцент падает не на то, что генерал ФСБ умеет превращаться в волка, а на то, что впоследствии он начинает превращаться в пса. Если это и остранение, то особого толка: оно проявляется в замене экстраординарного менее удивительным. Вероятно, толчком для создания романа стал пропагандистский образ «оборотня в погонах»[984], но, отталкиваясь от него, Пелевин, в сущности, создает образ общества оборотней.
Писателя обвиняли в фельетонности, не замечая, что все политические шутки и сарказмы, на которые в этом романе он, как всегда, щедр, несут на себе отсвет оборотничества. Не случайно в политической метафорике романа — как, впрочем, и в постсоветской политической риторике, которую обыгрывает Пелевин, — такую большую роль играют анималистические метафоры. Пелевин не ленится деконструировать даже самые тривиальные политико-публицистические метафоры, связанные с животным царством, — такие, как образ рыбы, которая «гниет с головы» («…затем реформаторы съедают здоровое тело, а гнилая голова плывет дальше… поэтому все, что было гнилого при Иване Грозном, до сих пор живо, а все, что было здорового пять лет назад, уже сожрано…» [с. 103]), или медведь, ставший символом партии «Единая Россия» («остроумный выбор: это международный символ экономической стагнации, к тому же есть выражение „брать на лапу“» [с. 103]). Материализованный каламбур (слово «аппарат» герои романа читают как «upper rat» — «верхняя крыса») преобразуется в аллегорию постсоветского уробороса (но змею, поедающую собственный хвост, подменяет именно крыса): «нефтяная труба и висящая на ней крыса <…> поглощенная жадным самообслуживанием». В этот же ряд попадают и другие детали повествования: от заголовка в газете: «America ponders mad cow strategy» (буквально: «Америка обдумывает стратегию сумасшедшей коровы», хоть речь идет, конечно, о борьбе с коровьим бешенством) до зависимости российской экономики от пестрой коровы — вернее, от ее черепа, у которого генерал ФСБ Серый своим волчьим воем вновь и вновь требует нефти. Или, вот, скажем, такой взгляд А Хули на отношения полов, обнаруживающий в них не столько зоологическую, сколько оборотническую логику:
Женщина — мирное существо и морочит только собственного самца, не трогая ни птичек, ни зверей. Поскольку она делает это во имя высшей биологической цели, то есть личного выживания, обман здесь простителен, и не наше лисье дело в это лезть. Но когда женатый мужчина, постоянно проживающий в навеянном подругой сне с элементами кошмара и готики, вдруг заявляет после кружки пива, что женщина — просто агрегат для рождения детей, это очень и очень смешно (с. 93).
Вообще социальные категории чаще всего описываются в романе через паралогическое сочетание нормы и трансгрессии: «табуированная лексика, на которой происходит повседневное общение между людьми, и законы, по которым общественный уклад является уголовным преступлением»; названия коктейлей, список которых складывается в остросюжетную повесть с участием кровавой Мэри, отвертки и зомби («Tequila Sunrise, Blue Lagoon, Sex on the Beach, Screwdriver, Bloody Mary, Malibu Sunset, Zombie. Готовая заявка на фильм» [с. 16]); и татуировки, уравнивающие бога и криминальных/полицейских авторитетов: «SWAT, SWAT, SWAT» (американский эквивалент российского ОМОНа) вместо «Свят, свят, свят»; и сокращение «ПСПО» («Пацан сказал, пацан ответил») вместо INRI (Иисус Назарянин Царь Иудейский). В этом же ряду — и трансформация этического императива, предложенного А. И. Солженицыным, в рекламный слоган («Жить не по лжи. LG»); и «метафизика» русского мачо: «…жизнь русского мачо похожа на спиритический сеанс: пока тело купается в роскоши, душа мотает срок на зоне… Россия — общинная страна, и разрушение крестьянской общины привело к тому, что источником народной морали стала община уголовная. Распонятки заняли место, где жил Бог, — или правильнее сказать, Бог сам стал одним из „понятиев“…» (с. 268, 269).
Последний пример особенно отчетливо иллюстрирует важное для романа представление: источником морали и норм в современном российском обществе являются находящиеся заведомо за пределами «официальных» моральных и юридических норм социальные группы, табуированный социальный опыт и тому подобные «отреченные» области — сфера трансгрессии, одним словом.
Центральная сюжетная интрига романа связана с пророчеством о явлении «сверхоборотня»: это пророчество по-разному осуществляется Серым, превращающимся в Пса Пиздеца, и А Хули, исчезающей из материального мира и уходящей в Радужный Поток. Под сказочно-мифологической оболочкой этой сюжетной интриги прячется достаточно серьезная проблема соотношения власти и свободы в социуме с неустойчивыми, фантомными и гибридными идентичностями. Исследуя эту проблему, Пелевин разыгрывает два противоположных сценария оборотничества — соответственно в романе представлены два типа оборотнической идентичности и два типа неомифологической трансценденции.
В отличие от Сорокина, использующего мифологические модели для того, чтобы замаскировать неизбежные противоречия собственного паралогического дискурса, Пелевин расщепляет миф, превращая центральных персонажей в персонификацию двух противоположных стратегий мифотворчества. Сорокин в своей трилогии «замораживает» апорию, даже не пытаясь превратить ее в гибрид: противоречивые аспекты романной идеологии никак не взаимодействуют друг с другом, они как бы «не замечаются», что останавливает смыслопроизводство. Пелевин же выбирает оборотничество в качестве метафоры современной идентичности — думаю, потому, что гибридность здесь очевидна и подробно разработана — и при этом обнажает взрывной потенциал гибридной идентичности. Он сталкивает, с одной стороны, гетерогенную (и даже гетеротопическую, по Фуко), обостряющую как внешние, так и внутренние различия и противоречия идентичность А Хули (для которой оборотничество — это прежде всего свобода) и — с другой, устремленную к гомогенному «порядку», стирающему какие бы то ни было противоречия, идентичность волка/пса-оборотня Серого (для которого оборотничество — это власть).
Представленный Сашей Серым (названным так с явной аллюзией на героя фильма «Бригада» Сашу Белого) вариант оборотничества поразительно близок стратегии сорокинских Братьев Света. Правда, в отличие от «ледяной трилогии», описание «личного мифа» Серого окрашено в романе Пелевина в явственно саркастические, даже сатирические тона. Генерал-вервольф устремлен к танатологической сверхвласти, что передается через гибридизацию мотивов советской танатологии (как и у Сорокина, этот спектр мотивов маркируется связью персонажа с КГБ) с древними и обновленными эсхатологическими мифами. Недаром генерал отождествлен в романе с Фенриром — «волком, которому предстояло пожрать богов после закрытия северного проекта», то есть во время Рагнарека[985]. После трансформации, вызванной поцелуем А Хули, Серый превращается в предсказанного в романе «Generation „П“» мифического Пса по имени Пиздец, который «наступает» тому, кому положено, а в скандинавских мифах именуется Гармом («Двойник волка Фенрира. Ярко проявит себя во время Рагнарека. Пока же сторожит дом мертвых»[986]). Друг и соратник Серого, Михалыч (тоже оборотень в чине полковника ФСБ), почтительно называет босса Нагвалем Ринпоче[987], то есть Саша Серый оказывается таким же «духовным лидером», как и сорокинский Бро. Но это лидерство и на уровне ФСБ, и на уровне мифологического прототипа (Серый как Гарм) пронизано стремлением к смерти. Речь здесь идет не только о смерти «врагов», но и о самоуничтожении: недаром Михалыч потребляет кетамин в невероятных дозах, а череп пестрой коровы, от которого мистическим образом зависит благосостояние всего аппарата власти («upper rat»’a по пелевинскому каламбуру), находится на грани разрушения.
Заданные в романе мифологические контексты недвусмысленно прописывают волков-оборотней по ведомству сил хаоса, хотя в романе они выступают в качестве столпов социального порядка. Впрочем, паралогическая роль ФСБ в структуре постсоветского социального порядка уже была описана Пелевиным в повести «Числа».
Но для Пелевина в этом романе куда важнее другой оборотень — китайская лиса А Хули (АХ) — тоже, надо отметить, существо, в фольклорно-мифологической традиции отождествляемое с силами хаоса:
В сознании китайцев с образом лисы часто связывается зло и, как следствие этого, возникающее к ней отвращение. Об этом можно судить прежде всего по такому выражению, как «лисий запах», означающий противную вонь, идущую от больных и неопрятных людей. <…> Лисам приписывалось искусство перевоплощения и обольщения. Попасть в лапы к лисе, поддаться «лисьим чарам», как пишет Л. С. Васильев, было «последним делом в глазах каждого китайца», тратившего обычно немало времени и средств, чтобы обзавестись амулетами, призванными обезопасить его и его семью от «лисьего наваждения». Даже иероглиф лисы нередко избегали писать, заменяя его другим, сходным по звучанию. Страх перед лисой всегда был очень велик. Казалось бы, этот своеобразный «царь демонов» — китайская лиса походит на свой западный аналог — европейского черта. Однако это не совсем так. Та же самая лиса являлась и объектом ритуального почитания — по всей стране ей воздвигались кумирни и приносились жертвы. Нередко женщины оставляли у входа в лисью нору свою туфельку, веря в то, что это может помочь лисе превратиться в девушку, и желая тем самым отвратить оборотня от собственной семьи[988].
Однако семантика хаоса в мифологии весьма богата, и в образах пелевинских героев использованы разные ее аспекты. По контрасту с волками-оборотнями АХ в буквальном смысле питается энергией Эроса, а не Танатоса. По традиции, как утверждает сама АХ, лиса-оборотень может быть только проституткой — однако, используя магию своего хвоста, пелевинская лиса-оборотень лишь навевает на мужчин сексуальные галлюцинации, а сама в это время поглощает выделяемую «клиентами» сексуальную энергию. Пелевинская лиса, хоть и выглядит девочкой-подростком, является сексуальным ветераном — и именно энергия Эроса служит для нее источником жизненной силы и вечной юности. Приписывая эти качества своей героине, Пелевин точно воспроизводит мифологические характеристики лисы-оборотня в китайском фольклоре:
При интимных отношениях с человеком лиса пьет жизненный эфир и тем самым способствует своему долголетию и возрастанию могущества. Такая ситуация в дотанской прозе
(то есть в архаической прозе раннего Средневековья, написанной до VII века н. э., до начала правления династии Тан. — M.Л.)
представлена двояко. Либо никто из домашних лису не видит, и со стороны одержимая(ый) лисой выглядит как душевнобольной, либо же лиса принимает вполне материальный и видимый для всех образ прекрасной девы, которая является к мужчине и вступает с ним в отношения. В первом случае лисье «омрачение» или «наваждение» заканчивается для человека плачевно: истощение сил, резкое похудание, смерть[989].Однако пелевинская лисичка, в отличие от своего фольклорного прототипа, работает с «клиентом» по принципу «невеста возвращает серьгу», то есть не отнимает у него всю жизненную силу: «В древние времена множество лис было убито исключительно из жадности. Тогда мы поняли — надо делиться! Небо не так хмурится, когда мы проявляем сострадание и отдаем часть жизненной силы назад» (с. 34–35)[990]. Это добавление к мифу, по-видимому, необходимо Пелевину для того, чтобы «очистить» АХ от танатологических ассоциаций. Более того, АХ уверена, что, лишь открыв для себя любовь, она нашла выход в Радужный Поток трансцендентной свободы.
Примечательно, что ни сексуальность вообще, ни тем более философия любви прежде Пелевина особенно не интересовали.
Как было замечено критиками, даже влюбленность Петра Пустоты в Анну в романе «Чапаев и Пустота» важна лишь как проекция и катализатор отношений героя с духовным гуру — Буддой-Чапаевым. Положение стало постепенно меняться уже в «ДПП»: в «Числах» одной из движущих сил сюжета стал несчастливый любовный роман — такая организация повествования для более ранних произведений Пелевина нехарактерна. Но Пелевин не лукавит, когда определяет «Священную книгу оборотня» как роман о любви. Как справедливо отмечает Ирина Каспэ, «интрига пелевинского романа — невозможность любви. С непривычной и оттого зачастую слоновьей трогательностью автор „Священной книги“ побуждает героев предпринимать разнообразные попытки быть вместе. Их неустойчивая идентичность претерпевает при этом катастрофические и необратимые трансформации, а образ другого, в общем, так и не становится отчетливей… Обдумывая проблему реальности — о реальности которой спорить бессмысленно, — герои „Священной книги“ прежде всего обдумывают проблему сосуществования с „другими“»[991].
Итак, любовь лисы АХ к волку-оборотню Саше Серому — это ответ Пелевина на проблему Другого. Ответ, как мы увидим ниже, достаточно серьезный и радикальный.
У Пелевина, несмотря на заглавие книги, к счастью, не получилось мифа, подобного сорокинскому. Из-под его пера выходит философская сказка с подчеркнуто условной ситуацией (любовь двух оборотней), в которой разыгрывается история взаимного влечения двух героев — представителей разных типов «культурно-политической магии». Думаю, не будет большой натяжкой определить «лисью магию» как постмодернистскую и либеральную, а волчью — как домодерную и неоконсервативную. В этом, по-моему, и состоит важнейшая интрига «Священной книги оборотня». В силу сказочной условности коллизии главным критерием убедительности повествования становится органичность сюжетного развития, его внутренняя логика.
Речь идет об описанной выше структуре, создаваемой динамическим взаимодействием между итерациями и пустым центром, — правда, на этот раз описанная структура формирует не взрывную апорию, а взрывной гибрид: апорийная флуктуация смысла обретает определенную устойчивость и в характере героини, и в общей логике романа. Но философская и эстетическая стратегии Пелевина оказываются противоположными тем, что Сорокин избрал в своих романах середины 2000-х. Если Сорокин, как мы видели, заполняет пустой центр самодельным тотальным мифом, синтезирующим сакральность литературоцентристской традиции, то Пелевин, напротив, интенсифицирует итерации, обращенные как вовне, так и вовнутрь романного сюжета, тем самым вновь — мастерски — возводя необарочный лабиринт. Как он это делает?
«Как „истинный мир“ стал наконец сказкой»[*]
По-видимому, «СКО» — самый интертекстуально насыщенный роман Пелевина. Эта особенность текста мотивирована начитанностью и многовековым долголетием героини-повествовательницы, в чьем сознании перекликаются Набоков и древнекитайская мифология, Достоевский и постмодернистская теория, Стивен Хокинг и Борхес… Но наибольшую роль в «Священной книге» приобретают итерации сказочных сюжетов и персонажей. Во всех подобных случаях общеизвестный сказочный мотив служит фоном, на котором отчетливо виден сдвиг классических оппозиций.
1. Это сюжеты сказок про Лису и Волка, а также про Волка и Красную Шапочку. На фоне фольклорных сюжетов о простаке и трикстере (роли, традиционно закрепленные в русских народных сказках за Волком и Лисой соответственно) становится особенно заметно, насколько сложны и непрагматичны отношения между пелевинскими героями. Лиса АХ, став возлюбленной волка, не только не подчиняет «оборотня в погонах» своей власти над ним, но и отказывается от власти над другими вообще. Точно так же слишком простая оппозиция между злодеем-волком и его жертвой, Красной Шапочкой, снимается анекдотами про краснеющего волка, как, впрочем, и комментарием сестры главной героини, И Хули, считающей, что АХ подсознательно соблазняла вервольфа из ФСБ.
2. Целый «фейерверк» итераций порождают многочисленные аллюзии на «Аленький цветочек». Сначала АХ шокирует генерала, предлагая квазифрейдистскую интерпретацию сюжета, в которой аленький цветочек становится символом дефлорации, отец воплощает тему инцеста, а героиня «открывает звериную суть мужчины и осознает свою власть над этим зверем». Однако в сюжете романа эта сказка не только и не столько спроецирована на сексуальные отношения АХ с Серым: хотя обсуждение «Аленького цветочка» и предваряет соответствующую сцену, но это как раз ложный ход. Важнее то, что в англоязычной традиции та же сказка называется «Красавица и чудовище» («Beauty and the Beast») — или, как более точно переводит Пелевин, «про красавицу и зверя». Превращение генерала ФСБ в волка во время сексуального акта с АХ непосредственно материализует эту сказочную метафору, но с важным семантическим смещением, разрушающим сказочную оппозицию: ведь красавица в романе Пелевина — тоже зверь. Более того, именно на волке-оборотне второй раз за две тысячи лет не срабатывают ее лисьи чары: Саша Серый не реагирует на «магию хвоста».
Как мы узнаем в конце романа, за долгую жизнь АХ только один человек, Желтый Господин, буддистский монах с флейтой, встреченный этой лисой тысячу двести лет назад, не поддался «лисьей магии». Но именно от него АХ узнала формулу выхода в Радужный Поток, а в любви к волку-оборотню она найдет ключ к этой формуле («Тебе надо найти ключ», — говорит монах в заключение их беседы [с. 3]). Между тем мотив ключа акцентирован, хотя и совсем иначе, уже в первом разговоре об «Аленьком цветочке», в котором А Хули констатирует: «Кто такая ключница [Пелагея, якобы рассказавшая С. Т. Аксакову эту сказку. — М.Л.]? Женщина, сжимающая в руках ключ… Даже не просто ключ, а кольцо, на котором висит ключ. Надо ли объяснять?» (с. 123).
Еще один важный сдвиг сюжета «Красавицы и чудовища» связан со сценой поцелуя. В сказке, как известно, именно поцелуй девушки превращает зверя в человека. У Пелевина поцелуй АХ превращает Сашу Серого из волка-оборотня в пса Пиздеца. После этого превращения не случайно следует второй диалог про Аленький цветочек:
— Помнишь сказку про Аленький цветочек?
— Помню, — сказала я.
— Я только сейчас понял, в чем ее смысл.
— В чем?
— Любовь не преображает. Она просто срывает маски. Я думал, что я принц. А оказалось… Вот она, моя душа.
Я почувствовала, как на моих глазах выступают слезы. <…>
— Как вылупиться из яйца, — сказал он грустно. — Назад не влупишься.
«Вылупившийся из яйца» новый и подлинный «оборотень в погонах» не только еще дальше удален от человеческого, чем «заколдованный» зверь; он оказывается противопоставлен всему живому, в чистом виде реализуя энергию Танатоса (не зря он немедленно после превращения из пса обратно в человека отправляется в аэропорт, чтобы лететь на Север — туда, где пробуждается Пес Пиздец, туда, где должен жить Гарм). Именно превращение Серого в Пса Пиздеца — превращение, вызванное любовью героев, — и есть та точка, где Эрос трансформируется в Танатос. Точка, в которой любовь не соединяет, но окончательно разводит Лису и Волка. Именно сказочная итерация приводит к этому — безусловно важнейшему — сюжетному повороту романа.
3. Другая взрывная точка сюжета — эпизод вызывания нефти волчьим воем, обращенным к черепу пестрой коровы, — связана со сказкой о Крошечке-Хаврошечке. Даже весьма недоброжелательные по отношению к «Священной книге» критики остались впечатлены «звериной мощью» этой сцены[993]. Воющий Серый должен заставить череп пестрой коровы заплакать, а присутствующая при ритуале АХ наполняет вой вервольфа словами:
Ты можешь дать этим позорным волкам нефти, чтобы кукис-юкис-юкси-пукс[994] отстегнул своему лоеру[995], лоер откинул шефу охраны, шеф охраны откатил парикмахеру, парикмахер повару, повар шоферу, а шофер нанял твою Хаврошечку на час за полтораста баксов… И когда твоя Хаврошечка отоспится после анального секса и отгонит всем своим мусорам и бандитам, вот тогда, может быть, у нее хватит на яблоко, которым ты так хотела для нее стать (с. 253).
Но показательно, что на самом деле никаких слов нет. Любопытно, что вой дублера Серого, Михалыча, производимый в измененном состоянии сознания («под кетамином»), не вызывает у коровьего черепа нефтяной слезы: причиной неудачи, как замечает АХ, была «химическая ненатуральность в его вое» (с. 250) — то есть отсутствие той основы, которую Сорокин назвал бы «языком сердца».
Пестрая корова в сказке про Хаврошечку — действительно важный символ, восходящий к культу предков и культу живородящей земли. О смысле образа коровы у Пелевина сказано точно: «Ты — это все, кто жил здесь до нас» (с. 252). В то же время само слово «вой» двусмысленно: воют не только волки, воют и по покойнику. Пестрая корова, конечно, и Россия — вернее, ее тотем (это было обыграно и в проведенной задолго до создания романа Пелевина совместной акции Олега Кулика и Владимира Сорокина «В глубь России» и в выпущенном по ее итогам фотоальбоме[996]). Парадоксальность сцены «вызывания нефти» не только в том, что разжалобить пеструю корову (вернее, череп, который от нее остался) должен именно один из тех, из-за кого страдает Хаврошечка (да и сама корова-Россия), но и в том, что в качестве шамана, «приводящего» в этот мир нефть, выступает сам дух смерти — будущий Пес Пиздец.
Кроме того, в ритуал вовлечена и А Хули. Недаром она в этой сцене выступает не только как «переводчик» воя Серого на вербальный, заведомо неадекватный язык. Слушая его вой, она и сама — вместе с пестрой коровой — начинает плакать. Но ее плач сливается и с волчьим воем: «Как ты выла! — сказал Александр. — Мы просто заслушались» (с. 253). Более того, после обряда АХ догадывается, что возлюбленный показывал ее черепу «в качестве Хаврошечки» (с. 255).
Сцена заклятья оказывается моментом эмпатии: лиса впервые в своей жизни всецело принимает Другого, объединяя в себе, казалось бы, несовместимые роли, превращаясь одновременно и в волка, и в корову, и в Хаврошечку; лишь постфактум она догадывается, что волк оказался куда большей лисой, чем она сама: «Я вдруг перестала понимать, кто из нас циничный манипулятор чужим сознанием» (с. 255). На символическом уровне перед нами вновь — сцена взаимопроникновения Эроса (АХ) и Танатоса (Серый), причем одновременно и медиатором и полем этой метаморфозы становится пестрая корова, вернее, то, что она репрезентирует — русская культурная традиция, русский культурный субстрат.
Архетипическая формула «русского поля», найденная (или восстановленная?) Пелевиным в этом перифразе «Хаврошечки», похожа на синтетический миф Сорокина: в ней тоже сплетаются смертельность (череп — Танатос), сердечность (вой/слезы как анти-Логос — и бестелесный, асексуальный Эрос) и цинизм. Однако Сорокин старательно маскирует цинизм (особенно в «Пути Бро»), акцентируя первые две составляющие «русского мифа», а Пелевин цинизм обнажает. Но странное дело: в трилогии Сорокина, как мы видели, «животворный» лед не справляется с ролью медиатора, становясь в первую очередь символом смерти, а в романе Пелевина мертвая корова не только оживает, но и создает мощное поле медиации. При этом сила цинического оборотничества уравнивается с искусством: «А по-твоему, искусство должно быть правдой?» (с. 255) — ухмыляется Серый в ответ на упрек АХ в том, что она никакая не Хаврошечка и пестрая корова вновь оказалась жертвой обмана.
* * *Во всех сказочных сюжетах, которые включаются в роман Пелевина, итерации вызывают постоянный, можно сказать, цинический эффект трансгрессии. Заданные сказкой оппозиции намеренно и настойчиво размываются и пересекаются, причем именно главная героиня непременно выступает в роли цинического субъекта трансгрессии (что, конечно, подчеркивается и ее издевательским именем). Так же осваиваются романом и другие интертексты. Скажем, развернутый пласт мотивов набоковской «Лолиты» деконструируется тем, что АХ — как автор текста, остающегося после ее исчезновения, — занимает роль Гумберта, но при этом вполне сознательно использует образ Лолиты в своей «работе»: «Моя фирменная провокация, бесстыдство с невинностью в одном бронебойном флаконе, который прошивает клиента насквозь и потом еще добивает рикошетом…» (с. 126). Как сознательная инсценировка эпизодов «Лолиты» выглядит и сравнение собственного ума с теннисной ракеткой, и жалобное «Не называй меня милой, волчара, — всхлипнула я. — Грязный развратный самец… У меня там все такое нежное, хрупкое… А ты мне все разорвал своим огромным членом» (с. 131). АХ оказывается пародийной Лолитой — она старше и мудрее своего обольстителя и поэтому вряд ли годится на роль жертвы.
Точно так же переворачиваются и отсылки к роману Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание»: параллель между АХ и Сонечкой подчеркивается тем, что они обе совмещают проституцию с невинностью, но именно манипуляция восприятием «клиента», технологию которой подробно описывает АХ, делает это сочетание возможным. АХ дает по этому поводу комментарий, основанный на характерной скорее для Сорокина, чем для Пелевина, «подстановке» буквального значения на место метафорического:
— Да е… я твоего Достоевского, — не выдержала я.
Он поглядел на меня с интересом.
— Ну, и как?
— Ничего особенного.
Мы оба засмеялись. Не знаю, чему он смеялся, а у меня причина была. Из уважения к русской литературе я не стану приводить ее на этих страницах, скажу только, что красный паучок из «Бесов» полз в свое время по подолу моего сарафана (с. 327).
Отсылка к Матреше — жертве «ставрогинского греха» — еще более иронична, поскольку если Матрешей была А Хули, то ни об изнасиловании (Лиса, как помним, навевает сексуальный морок на своих «клиентов»), ни о жертве говорить в этом случае не приходится.
Однако все же наиболее глубокие связи соединяют пелевинскую героиню с китайской мифологией. Как уже сказано, лиса в китайском фольклоре — заведомо амбивалентный образ, одновременно вызывающий ужас и почитание. В сущности, именно китайская лиса выступает не просто в роли трикстера, но и сохраняет черты мифологического медиатора, способного пройти между полюсами бинарных оппозиций — между звериным и человеческим, добром и злом, смертью и жизнью, светом и тьмой — тем самым преодолевая их несовместимость. Как писал китайский писатель и ученый Цзи Юнь (1724–1805),
Люди и твари принадлежат к разным породам,
а лисы находятся где-то посередине.
У живых и мертвых пути различны,
лисьи пути лежат где-то между ними.
Бессмертные и оборотни идут разными дорогами,
а лисы между ними.
Поэтому можно сказать, что встреча с лисой —
событие удивительное,
но можно сказать и так,
что встреча с лисой — дело обычное[997].
В китайском фольклоре лиса выступает как существо, одновременно принадлежащее миру мертвых и несущее зло[998], как покровитель семьи и плодородия[999]; как источник соблазна и мудрая советчица, сексуальный демон и высокообразованный собеседник (лисы нередко превращаются в ученых мужей или студентов), коварный трикстер[1000] и защитник справедливости[1001].
Некоторые элементы романа представляют собой прямые перифразы китайских источников. Пелевин приводит в своем романе фрагмент из классического в китайской литературе сборника рассказов Гань Бао «Записки о поисках духов», тем самым устанавливая генеалогическую зависимость между своей героиней и лисой А Цзы, о которой говорится, что она раньше была развратной женщиной. Но есть и еще более прямые заимствования: так, имя главной героини восходит к имени покровительницы лис-оборотней Ху Ли Чин. Исследователь китайской мифологии С. Дэй, анализировавший образ этой богини, пишет о том, что китайские крестьяне поклонялись группе лис, называемых «Почтенные волшебные девы»: «Дощечки имели соответствующие надписи: „Да Ку“ — старшая сестра, „Эр Ку“ — средняя сестра, „Сань Ку“ — третья сестра»[1002]. Это, конечно, сразу напоминает о том, что у А Хули было две сестры — И Хули и Е Хули.
Как перифразы старокитайских текстов звучат и некоторые рассуждения АХ, например, о сходстве и различиях между лисами и обычными женщинами: «Лис объединяет с самыми красивыми женщинами то, что мы живем за счет чувств, которые вызываем. Но женщина руководствуется инстинктом, а лиса разумом, и там, где женщина движется в потемках и на ощупь, лиса гордо идет вперед при ясном свете дня». Или: «Проститутка хочет иметь с мужчины сто долларов за то, что сделает ему приятно, а приличная женщина хочет иметь все его бабки за то, что высосет из него всю его кровь» (с. 15). Вот как эта последняя мысль выглядит в первоисточнике:
Но если даже подобная притворная красота
может соблазнить мужчину,
насколько все же опасней подлинные женские чары!
И ложная, и подлинная красота способны
опутать мужское сердце,
но поскольку обман менее притягателен, чем подлинное,
лиса, выдающая себя за женщину, причинит мужчине
лишь малый вред,
только на денек-другой сможет его одурачить,
А женщина, столь же обворожительная, как лиса,
навлечет на него огромные беды.
Долгие дни и месяцы будет она держать в плену
сердце мужчины[1003].
Даже весьма постмодернистское стремление АХ «бродить по terra incognita современной сексуальности, исследовать ее пограничные области» (с. 267–268), шокирующее Серого с его фанатичной гомофобией, во многом восходит к китайскому фольклору, где лиса может превратиться в мужчину и даже может стать мужчиной во время секса[1004]. Наконец, в знаменитой книге Ляо Чжая (Пу Сунлина) «Лисьи чары» многие истории посвящены тому, как лиса бросает оказавшихся недостойными ее любви мужчин, — собственно, именно этот сюжет воспроизводится в отношениях АХ с Серым.
Наконец, в китайском фольклоре лиса, прожившая более тысячи лет, считается постигшей законы Неба и именуется Небесной лисой — напомню, что пелевинской героине около двух тысяч лет.
Одни качества, приписываемые лисам в китайской мифологии, Пелевин воспроизводит и усиливает, а другие сознательно редуцирует. Так, в «Священной книге…» максимально ослаблены связи между лисой и миром мертвых. Даже «лисьему запаху», который ассоциируется с болезнью и смертью, героиня романа придает прямо противоположное — сексуальное — значение, прямо споря с китайскими источниками: «Просто избыток сексуальной энергии пропитывает нас бессмертной природой изначальной основы… А легкий запах, который оно источает, чрезвычайно приятен и напоминает одеколон Essenza di Zegna…» — утверждает А Хули. Указания на то, что лисы часто жили в могилах, АХ объясняет тем, что древнекитайские могилы были просто сухими и комфортабельными помещениями. Смертоносный исход отношений человека с лисой передан сестре главной героини, И Хули, и мотивирован ее местью английским аристократам за то, что те охотятся на лис. А в сцене с «соскочившим с хвоста» сикхом — единственной, где героиня становится причиной гибели человека, — смерть вызвана не мороком, насланным на героя лисой, а наоборот — тем, что, именно освободившись от лисьего наваждения, человек видит истину, свет которой он не в состоянии выдержать.
Зато у лисы сохраняются качества трикстера. Героиня Пелевина даже называет себя Алиса Ли, тем самым присоединяя к своей генеалогии откровенную мошенницу лису Алису из сказки А. Н. Толстого «Золотой ключик, или Приключения Буратино». Магические девять хвостов лисы-оборотня, приписываемые этим существам китайской традицией[1005], превращаются в романе Пелевина в единую могущественную «линзу» наваждений и иллюзий, в основном сексуальных. Правда, трюки А Хули далеко не всегда ведут к безобидному сексуальному акту клиента с пустотой: превращение милиционеров, затянувших АХ на «субботник», в совокупляющихся «спинтриев» и вполне кровавая порка «консультанта-колумниста» Павла Ивановича виртуальной плетью тоже относятся к числу ее трансгрессий.
Пелевину, по-видимому, важнее развернуть характер лисы не столько как трикстера, но в первую очередь как медиатора — между звериным и человеческим (сцена с кражей курочки), между старостью и юностью, между невинностью и искушенностью, между идеализмом и цинизмом (что проявляется уже в непристойном для русского слуха имени героини)[1006]. Даже родство АХ с Е Хули и И Хули у Пелевина подчеркивает роль героини как медиатора: одна сестра живет на Западе, в Англии, другая — на Востоке, на Тайване; одна вращается среди аристократов (подбирая среди них очередную жертву), другая страдает вместе с «пролетарками сексуального труда». Даже превращение АХ в сверхоборотня во многом объясняется ее способностью к медиации: она совмещает «лисий» и «волчий» методы магического внушения и благодаря этому восходит к высшему состоянию.
Сочетание трансгрессии с медиацией — вот что в наибольшей мере характеризует созданный Пелевиным образ. Именно роль медиатора и отличает АХ от ее возлюбленного Серого, который привык медиацию заменять физической ликвидацией оппонента. Разница эта отчетливо окрашена в романе не только в сказочно-романтические, но и в политические тона. Важно заметить, что полюбившиеся критикам антилиберальные mots все без исключения принадлежат Саше Серому — чью позицию АХ, естественно, определяет как «волчьи взгляды». В частности, к этим взглядам, несомненно, относится предложение генерала забить современный дискурс «в ту кокаиново-амфетаминовую задницу, которая его породила». Что же касается АХ, то она как раз легко владеет этим самым современным дискурсом, изящно и убедительно опровергая представление о его создателях как о «международной банде цыган-конокрадов, которые при любой возможности с гиканьем угоняют в темноту последние остатки простоты и здравого смысла»[1007], высказанное повествователем в другом произведении Пелевина. И хотя «дискурс» (молчаливо предполагающий эпитет «постмодернистский») наряду с «гламуром» становится одной из основных дисциплин, лежащих в основании цинической власти вампиров в следующем за «СКО» романе «Empire „V“ / Ампир „В“», вся логика рассуждений АХ — это логика современного либерального постмодернистского сознания — причем, конечно, либерального в западном, а не в российском понимании этого термина[1008]. «Ведь мы, оборотни — природные либералы, примерно как душа — природная христианка» (с. 269), — утверждает АХ, забывая, впрочем, о том, что волк-оборотень никак на либерала не похож.
Пелевин ни в коем случае не идеализирует эту точку зрения, мотивируя ее «всемирной отзывчивостью» и гиперподвижностью ума лисы-оборотня, в котором звучит до пяти внутренних голосов, «каждый из которых ведет собственный внутренний диалог» (чем не формула постмодернистского сознания?): «Лисий ум — просто теннисная ракетка, позволяющая сколь угодно долго отбивать мячик разговора на любую тему. Мы возвращаем людям взятые у них напрокат суждения — отражая их под другим углом, подкручивая, пуская свечой вверх» (с. 160). Однако при этом все-таки ясно, какие взгляды — лисьи или волчьи — ближе самому Пелевину[1009]. (Не зря Лев Данилкин усмотрел в героине «Священной книги…» метафору современного русского писателя[1010]!)
Если лиса-оборотень превращена Пелевиным в архетип некоего «вечного постмодерниста», то волк — это современный российский «ур-фашист»[1011] во власти (и не только во власти), прямая манифестация «негативной идентичности» в ее неоконсервативном варианте. Важно не только полубандитское-получиновничье положение, которое занимает Серый, не только его православное ханжество в сочетании с готовностью убивать, не только его мачизм и гомофобия. Главное в этом герое — то, что он и есть радикальный Другой по отношению к постмодерному либерализму, противопоставляющий открытости — ксенофобию, деконструкции — жесткую бинарность, отказу от насилия — культ силы. Именно любовь к этому Другому становится испытанием и для постмодерного либерализма, и для «лисьей» стратегии в целом (Эрос против Танатоса). Таким образом, в своей истории о лисе и волке Пелевин заново разыгрывает классический русский (разработанный в первую очередь Тургеневым) сюжет «либерала на рандеву».
Пелевин верен себе: метафорическое отождествление политики и магии он разрабатывал очень давно, начиная еще с раннего рассказа «Зомбификация» (1989). В «Священной книге…» оппозиция между «ур-фашистом» путинской формации и постмодерным либералом описывается как различие между излучением, испускаемым хвостами волка-оборотня и лисы. Лиса вызывает трансформацию восприятия: героиня манипулирует впечатлениями клиента, либо проецируя его желания, либо навевая на него морок. АХ оговаривает, что «трансформация восприятия является основой не только лисьего колдовства, но и множества рыночных технологий» (с. 261) — однако отличие лисы от, допустим, Вавилена Татарского, героя, перешедшего в «Священную книгу…» из романа «Generation „П“» и ставшего из рекламного магната политтехнологом, по-видимому, состоит в том, что «лисы продолжают видеть исходную реальность такой, какой ее, по мысли Беркли, видит Бог» (с. 262). Как лисам это удается, один Пелевин знает, но, во всяком случае, технология их магии убедительно продемонстрирована в сценах «квазисексуальных услуг», предоставляемых людям АХ.
Волки же «создают иллюзию не для других, а для себя. И верят в нее до такой степени, что иллюзия перестает быть иллюзией. Кажется, в Библии есть отрывок на эту тему — „будь у вас веры с горчичное зерно…“ У волков она есть. Их превращение — своего рода цепная алхимическая реакция… Ту энергию, которую лисы направляли на людей, волки замыкали сами на себе, вызывая трансформацию не в чужом восприятии, а в собственном, а уж потом, как следствие — в чужом» (с. 262–263).
Иначе говоря, либеральное сознание, по Пелевину, всегда основано на манипуляции сознанием Другого и всегда, по своей сути, является циническим сознанием — но именно цинизм и манипуляция восприятием позволяют минимизировать насилие по отношению к Другому. Ур-фашизм, напротив, всегда основан на вере, на убежденности и преданности идеалу, однако насилие в «волчьем методе» (схожем, впрочем, с методами сорокинских Братьев) — это и есть тот мостик, который помогает претворить собственную трансформацию в трансформацию Другого.
Безусловно, если в «лисьем» методе угадываются постмодерные стратегии власти и субъективности, то в «волчьем» — современное тотальное «воцерквление», но в еще большей степени — советские (и, шире, вообще тоталитарные) принципы архаической модернизации, основой которой являются массовые, приобретающие религиозное значение идеологии, способствующие гомогенизации и мобилизации общества. Впрочем, модернизационный компонент в политике генерала-вервольфа направлен только на умножение собственной власти — во всем остальном он в лучшем случае стремится к поддержанию status quo.
Но насколько независимы друг от друга эти стратегии? Насколько ненасильственен цинизм и могут ли доктринеры и фанатики обойтись без циничных манипуляций? Опыт XX века внятно свидетельствует о практической неразделимости этих «магий». Да и сам Пелевин, комментируя роман, ставит знак равенства между «оборотнями в погонах» и политтехнологом Татарским[1012] — а от последнего, как мы видели, не так уж трудно достроить цепочку и до лисы А Хули.
Пелевин давно осознал креативность цинизма, но, по-видимому, только в этом романе, подчинив повествование циническому разуму лисы-оборотня, он осознал расщепление (пост)модерного цинизма на танатологическую и эротическую составляющие, на Серого и А Хули — хотя, разумеется, речь в этом случае идет не о бинарной оппозиции, а о своеобразном принципе дополнительности. Живительно-обновляющую (подобную искусству) составляющую цинизма — которую точнее, вслед за П. Слотердайком, было бы обозначить как кинизм — воплощает лиса. Волк же фиксирует циническую подоплеку как негативной идентичности, так и «неотрадиционалистской» политики.
Цинизм предполагает шизоидное, или перформативное расщепление личности:
Днем колонизатор, вечером — жертва колониализма; на работе — манипулятор и управляющий, в отпуске — манипулируемый и управляемый; по должности — жесткий руководитель, в идеологическом отношении — записной спорщик; для окружающих — реалист
(в английском варианте переведено как «сторонник „реалистической политики“». — М.Л.),
для себя — субъект, превыше всего ставящий наслаждения и удовольствия; по функциям — агент капитала, по намерениям — демократ… объективно — сторонник политики силы, субъективно — пацифист; в-себе — сущая катастрофа; для-себя — сама безобидность[1013].Если цинизм шизофренически расщепляет все, до чего дотрагивается, то стратегия киника направлена на преодоление этого расщепления путем воплощения, отелеснивания социальных, культурных и политических противоречий. Такой путь требует радикального приоритета личного опыта над моралью.
Именно телесная жизнь становится в кинизме философским центром: «Материя, живое и полное энергии тело, активно начинает доказывать свою суверенность»[1014]. Кинизм, по Слотердайку, придает статус подлинности любви, сексуальности, иронии и смеху, тогда как цинизм обесценивает все без исключения. Только ценой кинизма, по мысли философа, можно вернуть витальность Просвещению и создать эффективную альтернативу цинической шизофрении современного общества. Созвучную слотердайковскому «кинизму» философию можно найти в «иронической этике» Ричарда Рорти и в концепции случайности как судьбы Зигмунта Баумана[1015].
Таким образом, только киник, а не догматик или идеалист способен изнутри перестроить циническую картину мира. Вот почему стратегии трансгрессии, кинической по своим основаниям, — казалось бы, характерной для лисы с ее постмодерной субъективностью (пусть в образе героини и использованы древние мифологические архетипы трикстера-медиатора), — не противопоставлены, а соприродны той глубоко цинической природе постсоветского общества, образ которого создает в своем романе Пелевин. Тем не менее автор не забывает подчеркнуть, что волк — свой в циническом мире, а киник АХ — всегда чужая. Показателен разговор между АХ и Серым, происходящий после того, как волк уже превратился в апокалиптического пса:
— …А кто будет решать, что справедливо, а что нет?
— Люди.
— А кто будет решать, что решат люди?
— Придумаем, — сказал он и посмотрел на летевшую мимо него муху. Муха упала на пол.
— Ты чего, озверел? — спросила я. — Хочешь быть, как они? — И я кивнула головой в сторону города.
— А я и есть как они, — сказал он.
— Кто они?
— Народ.
— Народ? — переспросила я недоверчиво.
Пелевин проблематизирует и оппозицию между «своим» и «чужим»: он ведь пишет роман о любви циника и киника. Верная себе, АХ остается медиатором и в этих отношениях: она находит способы соединить в любви телесное с интеллектуальным — через кино, через коллективные фантазмы, когда герои вместе смотрят фильмы, сцепившись своими магическими хвостами, и погружаются в совместную галлюцинацию. Она вступает с Серым в отношения, которые одновременно и телесны, и бестелесны, — несмотря на то, что вкусы любовников «не то что различались, они относились к различным вселенным» (с. 267). Благодаря объединению двух магий — фантазм, воображаемое каждого из героев приобретают телесную реальность не только для себя, но и для другого (в этом отличие любовных игр волка и лисы от манипуляций, осуществляемых АХ над сознанием ее «клиентов») — что прочитывается как реализация кинического принципа воплощения.
Но главное — в том, что героиня-лиса любит своего волка, не пытаясь подчинить его своей воле и редуцировать его «инакость»:
…Я видела все его жуткие стороны, но они, как ни странно, лишь прибавляли ему очарования в моих глазах. Мой рассудок даже примирился с его дикими политическими взглядами и стал находить в них какую-то суровую северную самобытность. В любви начисто отсутствовал смысл. Но зато она придавала смысл всему происходящему (с. 275).
Смысл любви как реализации философской — постмодерной и либеральной — позиции героини наиболее точно передается цепочкой внутритекстовых итераций. Таких цепочек у Пелевина немало — и они, как правило, нарочито циничны: это и упоминания о минете, и мотив проститутки, обслуживающей дальнобойщика, и описание тюремного способа мастурбации под набоковским названием «Ультима Туле», и обсуждение темы vagina dentata… Но особенно важен — кажется, не имеющий параллелей в фольклоре и литературе о «лисьих чарах» — мотив хвоста как органа стыда у АХ. Он косвенно соотносится с чувствительностью фольклорной лисы-оборотня к несправедливости и человеческой подлости. Но у Пелевина стыд, который героиня испытывает, стоит ей потянуть себя за хвост, обращен на нее саму и связан с телесно-острым переживанием боли, причиненной другим. Это чувство и даже сознательная медитация, связанная с приступами стыда, включаются в, казалось бы, несовместимые контекстуальные цепочки.
Так, стыд, испытываемый лисой, пародийно снижен сладостным мазохизмом «правого либерала» Павла Ивановича, который, взяв на себя ответственность за беды Отчизны, утешается «бичеванием от Юной России, которую он, как ему верится, обрек на нищету, вынудив вместо учебы в университете зарабатывать на жизнь бичеванием пожилых извращенцев» (с. 57 — очередной текстуальный уроборос). Учитывая то, что с помощью хвоста АХ навевает фантазмы и что она сознательно таскает себя за хвост в целях душевного очищения, мотив органа стыда явно ассоциируется с той моделью мира, которую АХ излагает таксисту, разозлившему ее лицемерным сочувствием:
— Вы знаете историю про барона Мюнхгаузена, который смог поднять себя за волосы из болота?
— Знаю, — сказал шофер. — В кино даже видел.
— Реальность этого мира имеет под собой похожие основания. Только надо представить себе, что Мюнхгаузен висит в полной пустоте, изо всех сил сжимая себя за яйца, и кричит от невыносимой боли. С одной стороны, его вроде бы жалко. С другой, пикантность его положения в том, что стоит ему отпустить свои яйца, и он сразу же исчезнет, ибо по своей природе он есть просто сосуд боли с седой косичкой, и если исчезнет боль, исчезнет он сам. <…>
— Так, может, лучше ему исчезнуть? На фиг ему нужна такая жизнь?
— Верное замечание. Именно поэтому и существует общественный договор <…> Каждый отдельный Мюнхгаузен может решиться отпустить свои яйца, но… <…> Но когда шесть миллиардов Мюнхгаузенов крест-накрест держат за яйца друг друга, миру ничего не угрожает.
— Почему?
— Да очень просто. Сам себя Мюнхгаузен может и отпустить, как вы правильно заметили. Но чем больнее ему сделает кто-то другой, тем больнее он сделает тем двум, кого держит сам. И так шесть миллиардов раз. Понимаете?
Сама эта картина мира серьезнее, чем может показаться на первый взгляд. В ней пародийно отзывается и знаменитый сон Пьера Безухова про шар из переливающихся друг в друга капель; она, эта картина, напоминает и обсуждаемую П. Слотердайком философскую модель «альгодицеи» (метафизического оправдания боли), которая, по мысли философа, обеспечивает переход от цинической позиции к кинической — от дистанцированной критики всего и вся к координации интеллектуального с телесным[1016]. «…Всякая воинствующая субъективность возникает в конечном счете из борьбы, которую ведут Я, пытаясь уклониться от боли, неизбежной для них постольку, поскольку они являются живыми существами»[1017].
По отношении к лисе-оборотню этот тезис особенно важен: героиня романа Пелевина телесно воплощает парадокс о боли как о единственном доказательстве реальности посреди мира, сотканного из иллюзий. Ее собственный хвост выступает и как источник морока, и как орган боли, рожденной стыдом. Испытываемое ею чувство стыда не только соотносит ее с другими, но и свидетельствует о несимулятивной подлинности ее бытия (имитация боли Павлом Ивановичем свидетельствует об обратном). Правда, АХ завершает свою лекцию о Мюнхгаузене почти пародийным снижением:
…Это предельно мужская картина мироздания. Я бы даже сказала, шовинистическая. Женщине просто нет в ней места.
— Почему?
— Потому что у женщины нет яиц.
Есть и третья ситуация, в которой актуализируется мотив хвоста, вызывающего острое чувство стыда, — это сексуальная сцена:
Александр не дергал меня за хвост специально. Он просто держал его, причем довольно нежно. Но удары его бедер толкали мое тело вперед, и результат был таким же, как если бы он пытался выдрать хвост у меня из спины. Я напрягла все мышцы, но сил не хватало. С каждым рывком мою душу заливали волны непереносимого стыда. Но самым ужасным было то, что стыд не просто жег мне сердце, а смешивался в одно целое с удовольствием, которое я получала от происходящего.
Это было нечто невообразимое — поистине по ту сторону добра и зла. Только теперь я поняла, в каких роковых безднах блуждал де Сад, всегда казавшийся мне смешным и напыщенным. Нет, он вовсе не был нелеп — просто он не мог найти верных слов, чтобы передать природу своего кошмара. И я знала, почему — таких слов в человеческом языке не было. <…> Я больше не могла сдерживаться и зарыдала. Но это были слезы наслаждения, чудовищного, стыдного — и слишком захватывающего, чтобы от него можно было отказаться добровольно. Вскоре я потеряла представление о происходящем — возможно, и сознание тоже (с. 175–176).
Эта сцена, в сущности, представляет собой высшую точку лисиного «кинизма» и апофеоз медиации: звериное наслаждение и человеческий стыд сливаются в энергии Эроса, выводя за пределы вербального, даруя героине свободу не от Другого, а для и вместе с Другим — но не абстрактно, не отвлеченно, а предельно конкретно и телесно. Здесь трансгрессия (в самом деле вызывающая ассоциации с романами де Сада) и медиация совмещаются, образуя живое и телесное переживание взрывной апории как свободы и мучительного наслаждения. Эта сцена мне кажется важнейшей философской метафорой романа, и ее эротическая интенсивность парадоксальным образом свидетельствует о ее интеллектуальной убедительности (в киническом смысле).
При этом Пелевин — неважно, осознанно или нет — возвращается к ницшевскому методу «философствования телом» (определяемому Жаком Деррида как феминный стиль[1018]): «Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах — и теперь остается мой самый высокий символ неизреченным в своих телодвижениях!» («Так говорил Заратустра», с. 80). Такое мышление — всегда философствование для Другого и вместе с Другим. Как отмечает В. Подорога,
…цель Ницше: добиться того, чтобы передать другому новый телесный опыт
(дионисийский, или в данном случае более конкретно — кинический. — М.Л.),
выводящий его из статических состояний сознания. Ницше говорит о психомоторной индукции, «трансфузии», резонансе, выводящих читателя в область экстатических переживаний. Вот почему читать Ницше… [означает] присваивать себе текстовую энергию вполне телесно и формировать свое «тело» в опыте других телесных практик[1019].«Именно энергия тела оказывает решающее влияние на производство знания/власти в культуре, которые являются для Ницше результатом активности тела, его самоэкспансии и самопреодоления. Другими словами, тело не противостоит культуре, а само есть культура, вернее, проект культуры», — добавляет С. Жеребкин[1020].
Именно таковы функции телесной философии и в «СКО». Показательно, что описываемое Пелевиным телесное переживание неотделимо от женской и «лисьей» анатомии А Хули — и в этом смысле оно представляет собой наглядное смещение картины мира, изображаемой Мюнхгаузенами, «держащими друг друга за яйца». Из процитированной сцены становится ясно, что реальность, создаваемая болью — то есть устремленностью к смерти, — может с не меньшей убедительностью создаваться любовью, то есть влечением к Другому, сопряженной со стыдом перед Другим и наслаждением от него же. В романе Пелевина описана любовь, которая не подчиняет себе другого, а обнажает и обостряет его инакость.
Именно поэтому Серый под влиянием любви превращается в Пса Пиздеца — он тоже эволюционирует, но не в сторону Эроса (репрезентированного А Хули), а в направлении Танатоса. И это он бросает лису, не желая признать ее право на свободу и на власть сверхоборотня. Причина трансформации, пережитой вервольфом, — именно в том, что чувство героини не подавляет, а раскрывает потенциал волка-оборотня как Другого. Именно благодаря любви А Хули Серый достигает своего «внутреннего максимума», но «максимум» этот страшен и убийственен.
Серым представлен альтернативный — по отношению к лисьему кинизму — цинический вариант «сверхоборотня», который сводится к отказу от медиации, а следовательно, и от любви: его путь — это путь абсолютизации собственной власти, не терпящей никакой конкуренции и чьего-либо превосходства. Логическим завершением этого пути и становится превращение Серого в персонификацию Танатоса, а в дальней перспективе — и в апокалиптического зверя.
Сюжетно героиня терпит поражение. Более того, она не может не потерпеть поражение, и причина обреченности лисицы — в природе ее любви.
Разыгрываемый же А Хули женский вариант кинизма основан на любви, понятой как отказ от власти над Другим, несмотря на имеющиеся права и возможности. В мире, подчиненном желанию власти и сверхвласти, жест АХ предельно эксцентричен. Она достигает статуса сверхоборотня тем, что полностью отказывается от власти в пользу свободы. Можно даже сказать, что героиня Пелевина действует в соответствии с идеями Элен Сиксу, которая противопоставляет власти над Другим — «власть женщины», понятую как «власть над собой<…> отношение, основанное не на господстве, а на наличии»[1021]. Волк же не может и не хочет отказаться от власти именно потому, что его «мачистское» «Я» распадается на набор символов «силы» и «статуса», в совокупности складывающихся в полное отсутствие — в негативную идентичность, превратившуюся в смертоносную магию Пса.
Отказ АХ от власти при возможности ее добиться магическими путями представляет максимальный, предельный вариант трансгрессии в мире, где трансгрессия нормализована, а боль служит онтологическим доказательством бытия. Любовь А Хули — путь медиации, принципиально не ведущей ни к разрешающему синтезу, ни к торжеству медиатора над догматизмом бинарных оппозиций, ни к победе Эроса над Танатосом. Это путь взрывной апории, репрезентированной не абстрактно, а в неразделимом единстве интеллектуального, телесного и эмоционального.
Стратегия медиации создает единство не в мире, а в личности самого медиатора — АХ. Именно это единство, или, говоря словами Слотердайка, воплощение, недостижимое вне логики медиации, и трансформирует взрывную апорию во взрывной гибрид. Именно такой взрывной гибрид постмодерного и домодерного (архаические источники образа Лисы), своего и Другого, свободы и власти (как отказа от власти) и представляет собой личность кинической героини.
Но кинический ответ, который дает лиса АХ на вопросы, встающие в романе перед главными героями, совершенно не предполагает исчезновения «я» в качестве доказательства свободы. Напротив, воплощающееся «я» зримо сопротивляется негативности. Однако, к сожалению, в финале Пелевин навязывает героине путь самостирания, исчезновения. Этот финал подсказан инерцией предыдущих романов Пелевина: уход АХ из мира иллюзий в Радужный Поток чистой пустоты и абсолютной свободы ничем не отличается от прыжка Петра Пустоты в У.Р.А.Л., несущий свои невидимые миру волны к берегам «Внутренней Монголии». Правда, в последнем романе Пелевин добавил к заранее известному решению «уравнения свободы» еще одну неизвестную величину — любовь:
Когда оборотень постигнет, что такое любовь, он может покинуть это измерение… надо сделать несколько глубоких вдохов и выдохов, зародив в своем сердце истинную любовь максимальной силы, и, громко выкрикнув свое имя, направить ее в хвост так далеко, как возможно. <…> Если зарожденная в сердце любовь была истинной, то после крика хвост на секунду перестанет создавать этот мир. Эта секунда и есть мгновение свободы, которого более чем достаточно, чтобы навсегда покинуть пространство страдания (с. 378–379).
Абстрактность этой формулы не может не бросаться в глаза в сопоставлении с драматизмом любви лисы А Хули к Серому Волку. Пелевин как будто бы не до конца доверяет своей героине и в финале романа вмешивается в ее логику со своим, заготовленным впрок, рецептом спасения. Во всяком случае, очевидно, что он не доверяет ее женскости. Недаром он так навязчиво — и без всяких сюжетных оснований — настаивает на том, что АХ наделена лишь симулякром вагины, неким «хуеуловителем» (с. 133). Эта нарративная операция напоминает кастрацию женщины, кастрацию женского в описании Люс Иригарэ: «Кастрировать женщину — значит вписать ее в закон того же желания, желания того же самого»[1022], — что, в частности, означает изображение женщины как «малого мужчины». «Желание того же самого» в контексте романа Пелевина означает не до конца преодоленное желание власти, осуществляемой через подавление (а в пределе — и ликвидацию) Другого. В данном случае, это желание — принадлежащее репертуару волка, а не лисы — автор осуществляет по отношению к героине-кинику. Для реализации авторской власти по этой модели необходимо редуцировать телесную, физиологическую инакость героини-повествователя. И хотя финальное исчезновение АХ обещано в пародийном предисловии к роману, в свою очередь отсылающем к предисловию Джона Рэя к «Исповеди Светлокожего Вдовца» («Лолита»), невозможно отделаться от впечатления, что уход АХ в Радужный Поток осуществляет авторское желание избавиться от Другого — в данном случае женского — сознания, свести его к испытанному и проверенному «своему» и неизменно мужскому варианту трансцендентной свободы. В сущности, так проявляется подсознательное недоверие автора к той стратегии свободного отказа от власти над Другим, к которой приходит АХ.
Предсказуемость финала, как и риторика подавления Другого, материализованная этим финалом, демонстрирует разрыв между смыслом итераций и авторской идеологией. Если в более ранних произведениях Пелевина логика итераций не разрушалась аллегорией Пустоты, помещенной автором в центр повествования, то в «Священной книге…» сам процесс движения героини и читателя по лабиринту итераций обесценивает финальный «выход». Само устройство создаваемого лабиринта таково, что на его фоне становится видно: предлагаемый автором «выход» просто нарисован на стене.
Этот вывод относится и к драматической повести «Шлем ужаса», написанной, по-видимому, еще до «Священной книги…», хотя опубликованной и после нее. В этом тексте можно видеть столь же (если не еще более) отчетливо, чем в «Священной книге…», как идеологическая инерция подавляет интригующий сюжет — развитие сюжета в повести-пьесе подменяется лекцией о «шлеме ужаса» как метафоре восприятия непрерывно создаваемых нашим сознанием фантомов. Это обескураживающе нивелирует многообещающее разнообразие характеров героев (которые все вместе оказываются «совокупным» Минотавром), оставляя читателю в качестве «послевкусия» густо насыщенные культурно-философскими смыслами индивидуальные версии «лабиринтов», каждый из которых предварительно обещает куда больше, чем предлагает создающаяся в итоге их абстрактно-философская «сумма».
Но это противоречие между сюжетным потенциалом и индивидуальной идеологической инерцией свидетельствует не о тупике поэтики Пелевина, а о том, что он интуитивно нащупал логику постмодерного мифотворчества, основанного на трансформации взрывных апорий во взрывные гибриды, тогда как предлагаемая им идеология осталась на уровне афоризма Ницше: «…человек предпочтет скорее хотеть Ничто, чем ничего не хотеть»[1023].
По-видимому, если Пелевин не сможет отбросить уже отслужившую идеологическую формулу, его ожидает тяжелый кризис. Если же он доверится «саморазвитию» своих лабиринтов и пойдет за логикой итераций, не пытаясь заполнить пустой центр симулякрами «трансцендентальных означаемых», — «поколение P.S.» узнает о себе еще много интересного.
Развилка или параллель?
Итак, Пелевин и Сорокин сумели — впрочем, каждый не без потерь — найти свое место в «позднем постмодернизме». Сама драматургия их трансформаций, как стилистических, так и философских, становится отпечатком нового культурного пространства. Их расхождения и их тупики отражают те развилки, которые возникли и в истории, и в историческом самосознании «поколения P.S.».
Показательно, что, несмотря на различие в философских (а вернее, идеологических) конструкциях анализируемых здесь романов («ледяной» трилогии и «Священной книги оборотня»), оба автора всеми доступными силами пытаются указать на «истину», не принадлежащую пространству языка и не контролируемую дискурсом. Если у Сорокина это поиски «языка сердца», то у Пелевина А Хули убеждается в том, что «никаких философских проблем нет, а есть только анфилада лингвистических тупиков, вызванных неспособностью языка отразить истину» (с. 261); она же определяет язык как «корень, из которого растет бесконечная человеческая глупость» (с. 359)[1024]. Еще более отчетливо об этом сказано в сцене, когда АХ пытается «открыть сокровенную суть» своему любовнику, уже ставшему Псом Пиздецом:
Дело в том, что слова, которые выражают истину, всем известны — а если нет, их несложно за пять минут найти через Google. Истина же не известна почти никому. Это как картинка «magic еуе» — хаотическое переплетение цветных линий и пятен, которое может превратиться в объемное изображение при правильной фокусировке взгляда. Вроде бы все просто, но сфокусировать глаза вместо смотрящего не может даже самый большой его доброжелатель. Истина — как раз такая картинка. Она перед глазами у всех, даже у бесхвостых обезьян. Но очень мало кто ее видит. Зато многие думают, что понимают ее. Это, конечно, чушь — в истине, как и в любви, нечего понимать. А принимают за нее какую-то умственную ветошь (с. 294).
Именно эта «воля к истине», присутствующей как картинка, но трансцендентной языку, заставляет как Сорокина, так и Пелевина создавать или, во всяком случае, пытаться создать неомифологические тексты. Прагматика «Священной книги оборотня» как мистического руководства, оставленного лисой-оборотнем, достигшей Радужного Потока — своего рода инструкции, предназначенной для тех, кто захочет следовать за героиней, — мало чем отличается от прагматики «Пути Бро». И нельзя сказать, что слово «священный» в заголовке романа Пелевина окрашено совсем уж иронически. Правда, результатом в обоих случаях оказывается, конечно, не миф, но реактуализация дороманных форм литературы — героического эпоса у Сорокина и животного эпоса[1025] и сказки у Пелевина.
Поворот к дороманным формам показателен как форма компромисса между кризисом литературоцентризма (и сопутствующим ему кризисом романа как «высшей формы» литературы) и невозможностью выразить «волю к истине» (сакральной, мифологичной, недискурсивной) иначе как посредством контроля над дискурсами[1026].
Чем сильнее современный автор доверяет идее «языка сердца», тем более бедной и невыразительной оказывается собственно романная поэтика, тем менее убедительным оказывается создаваемый миф. Актуализация дороманных форм и домодерных дискурсов неизбежно обречена на то, чтобы быть «испытанной» теми критериями сложности, что заложены в современном — модернистском или постмодернистском — дискурсе, от которого Пелевин и не пытается уходить, а Сорокин не может уйти, несмотря на широковещательные объявления о разрыве.
Собственно говоря, и сама концепция истины как находящейся по ту сторону дискурсов, хотя и невыразимой без дискурсивных манипуляций, глубоко укоренена в модернистской культуре и восходит все к тому же Ницше — как мы могли убедиться, явно послужившему моделью мифотворца для обоих авторов. По Ю. Хабермасу, «Ницше использует приставную лестницу исторического разума, чтобы в конце концов отбросить ее и утвердиться в мифе как в другом по отношению к разуму. <…> Искусство открывает доступ к дионисическому только ценой экстаза — ценой мучительного преодоления границ индивида… <…> Мир является как паутина, сотканная из притворств и интерпретаций, в основе которых нет никакого намерения и никакого текста»[1027]. И хотя отдельного разговора заслуживает то, как по-разному в новых романах Сорокина и Пелевина разворачиваются важнейшие ницшевские темы (прежде всего, телесности и философствования телом, а также трансцендентного как проекции субъективности, а не уже-существующей данности), более примечательным кажется сам факт актуализации философского дискурса, лежащего в основании той радикальной критики модерности, которая приобретает максимальную выраженность в постмодернизме. Иными словами, и Сорокин, и Пелевин, вольно или невольно, соотносят современное сознание с начальными фазами того кризиса модерности, результатом которого стала культура и история XX века.
Вот почему сами тексты Сорокина и Пелевина представляют собой весьма напряженную и потенциально взрывную попытку гибридизации домодерных и (пост)модернистских дискурсов. Формула этой гибридизации меняется по ходу развертывания мифологических сюжетов и по мере раскрытия их персонажей.
Литературоцентризм представляет собой во многом архаическую — или, точнее, магическую — попытку добиться, говоря словами Фуко, стирания сферы дискурса, представляя связь между пишущим субъектом и реальностью ничем не опосредованной. Но Пелевин и Сорокин слишком хорошо знают о неустранимости власти дискурса, поэтому они лишь моделируют мыслимые, а вернее, воображаемые варианты устранения дискурсивной зависимости. Именно освобождение от власти дискурса и понимается их героями как выход за пределы человеческого, как обретение свободы и в конечном счете как реализация ницшеанского проекта «сверхчеловека».
Но убедиться в том, осуществился или провалился этот проект, можно лишь через соотношение с другим сознанием. Вот почему и Пелевин, и Сорокин практически полностью передоверяют точку зрения в повествовании персонажам. А ведь раньше у Сорокина персонажные тексты всегда были лишь вставками в авторский нарратив, в свою очередь имитирующий авторитетный дискурс и приводящий последний к саморазрушению. Аналогичный скачок произошел и в развитии Пелевина: эмоциональный, личностно-окрашенный, персонажный монолог А Хули существенно отличается от несобственно-прямой речи в романах «Омон Ра» или «Жизнь насекомых» или повествования от лица «идеологического рупора» — героя, точка зрения которого заведомо близка к авторской (Петька в «Чапаеве…»). В «Священной книге…» перед нами — Другой или, вернее, Другая, пускай не слишком удаленная от автора идеологически, но ощутимо, — во всяком случае, гораздо больше, чем Петр Пустота, — отличающаяся по опыту и типу сознания. Однако, как мы видели, и Пелевин не удерживается от подавления самостоятельной воли своей героини в финале романа. Что же касается Сорокина, то стилистическое разнообразие голосов, присутствовавшее в романе «Лед», трансформируется в монотонность нарративной власти повествователя в «Пути Бро» и приводит к гомогенизации голосов Братьев и «мясных машин» в завершающем тексте трилогии. Язык прозы Сорокина, до этого всегда служивший полем яростной борьбы дискурсов, подвергается унификации. (По-видимому, ощущая это нарастающее однообразие, Сорокин вводит в текст романа «23 000» три явственно экзотических монолога «последних» Братьев).
Полная редукция Другого у Сорокина и непоследовательность реализации другого сознания у Пелевина непосредственно отражают слабости создаваемых этими двумя писателями неомифологических нарративов. Особенно показательно, как осмысляется в их произведениях сексуальный мотив: вопрос о сексуальности — это вопрос о Другом, о признании отличия Другого от «Я» и не только о приятии этого различия как ценности, но и наслаждении инакостью Другого. Используя формулировку Деррида, можно сказать, что здесь утверждается представление о Другом как alter ego, что означает «другое как другое, не сводимое к моему „эго“ в точности потому, что оно есть эго, потому что оно обладает формой эго. Эгоичность другого позволяет ему сказать „эго“, как и мне, — вот почему оно и есть другой, а не камень или бессловесное существо в моей реальной экономике»[1028].
Эротический дискурс служит в этом рассуждении моделью преодоления негативности, в частности — негативной самоидентификации, особенно в попытках трансценденции. Ведь трансцендентное — это предельная версия Другого: «Если негативность… не имеет никакого отношения к другому, если другое — не простое отрицание того же, то тогда ни отделение, ни метафизическая трансцендентность не осмысляются в рамках категории негативности. <…> Эта трансценденция за пределы негативности свершается не в интуиции некоего позитивного присутствия, она „просто учреждает язык, в котором первым словом является не ‘нет’ и не ‘да’“ [Э. Левинас], а вопрос»[1029]. Такой язык, по Деррида, оказывается единственным путем к трансценденции без насилия. Именно наслаждение инакостью другого, его или ее «эго», а не мифологическая вера служит в этом дискурсе «критерием истины».
В «ледяной трилогии» очевидна радикальная редукция сексуальности: отношения между Братьями и Сестрами света подчеркнуто асексуальны, а сексуальное влечение в мире «мясных машин» неизменно третируется Братьями как нечто отвратительное, как свидетельство бессмысленности существования не-избранных. «Воля к истине» в романах Сорокина обеспечивается исключением сексуальности и сосредоточением героев на усилении власти над Другим, ведущей к стиранию «инакости».
Пелевин, как мы видели, идет противоположным путем. Но упирается в стенку, заданную установленными им самим «правилами игры».
Узловым — и в случае Сорокина, и в случае Пелевина — оказывается вопрос о Другом, не только не снятый, но и предельно обостренный и обнаженный в созданных ими неомифологических структурах. Этот вопрос, как становится понятно из их новых книг, не разрешим чисто идеологически: он требует целого ряда эстетических решений. Одно из таких решений связано с поисками медиатора — символического или воплощенного в конкретном персонаже. Лед как символ умерщвляющей псевдомедиации у Сорокина и киническая лиса, телесно воплощающая связь постмодерной деконструкции с философией эроса в книге Пелевина, — вот два полюса, а вернее, два разнонаправленных вектора позднепостмодернистского мифотворчества.
Сорокин пытается создать синтетический миф из архаических и модернистских составляющих, используя постмодернистские принципы как своего рода «клей». Однако стремление к непротиворечивому мифологическому нарративу трансформирует медиацию противоположных элементов в редукцию, а редукция — просто по логике наименьшего сопротивления — ведет, во-первых, к примитивизации мифа, во-вторых, к формализации модернистских и постмодернистских элементов, в-третьих, к жесткой идеологизации неотрадиционалистского толка. В формирующемся гибриде архаика торжествует над проблематизацией, но взрывное начало не исчезает: загнанное вглубь, оно исподволь взламывает созданный Сорокиным нарратив.
Пелевин, напротив, выбирает либеральную мифологию, наименее подверженную догматизации, да еще и расщепляет ее на конфликтные составляющие, сюжетно разыгрывая внутренние противоречия дискурса через конфликт лисы и волка и их неодолимое влечение друг к другу. В «Священной книге…» актуализируются и обогащаются самыми современными смыслами и значениями как фигура медиатора-трикстера, так и логика медиации. Однако помехой в данном конкретном случае оказывается вполне модернистская идея бегства — его целью оказывается пустой центр постмодернистской картины мира. Вопреки исходному замыслу Пелевина, по ходу сюжета выясняется глубинная несовместимость позиции постмодернистского медиатора с эскапистской свободой его прежних, модернистских по своей сути героев.
Оба мифа представляют собой взрывные гибриды и строятся вокруг гибридных фантомных персонажей — оборотней и «пробужденных» Братьев. Векторы постмодерного мифологизма, намеченные Сорокиным и Пелевиным, — вполне условно, конечно — можно обозначить как становление сверхчеловека и сверхоборотня соответственно.
Если первый путь, представленный, но, конечно, не исчерпанный в «ледяной» трилогии, предполагает синтез — более или менее игровой — различных стратегий представления сильного «я» («сильного центра», трансцендентального означаемого), то второй путь предполагает аналогичный, но в еще большей степени игровой синтез различных версий другого и различных моделей «слабости» — точнее, принципиального отказа от такой силы, которая неизбежно порождает насилие.
Первый путь требует обострения противоречий, заложенных в бинарных оппозициях, второй акцентирует медиацию и порождает гибриды.
Первый опирается на мощную танатологическую традицию, усиленную советской культурой, второй — почти на пустом месте — ищет возможностей артикуляции эроса.
Первый путь скрывает свое циническое происхождение — вернее, загоняет цинические спектакли в глубину, где они превращаются во внутренние противоречия дискурса. Второй — «возгоняет» циническое до кинического воплощения интеллектуального в телесном.
Риторика «сверхчеловека» основана на фиктивном «заполнении» центра. И, пусть такое заполнение и выглядит сколь угодно игровым и самоироничным, оно превращает итерации — как структурные метафоры «инакости» — в однообразные повторения, фактически — в повторяющие друг друга клоны. Не из-за этого ли понимания клона как бессмысленного повторения Сорокин столь последовательно в последнее время обращается к мотиву клонирования — в романе «Голубое сало», сценарии фильма «4» и в либретто оперы «Дети Розенталя»? (Следует оговорить, впрочем, что непосредственным источником этого мотива, очевидно, стали научные открытия конца 1990-х, породившие новые вопросы биоэтики — допустимость клонирования человека и пр.)
Риторика «сверхоборотня» интенсифицирует итерации, в ней ставится акцент на сдвиге, а не на копировании, она обесценивает и компрометирует любые попытки «центрирования» (не исключая и тех, что предпринимаются самим автором).
Первый путь предлагает завершенность — хотя бы и апокалиптическую. Второй — фиксирует мучительную апорийную неразрешимость как способ существования.
Аналогичная дилемма наблюдается и в американском постмодерном мифологизме: иронические и деконструктивистские «графические» и «текстуальные» романы Э. Мура, Нила Геймана («Sandman», «Американские боги»), Чака Паланика (в особенности «Колыбельная»), М. Чабона («Необыкновенные приключения Кавалера и Клея»)[1030] во многом противостоят героическому мифологизму голливудского кино (как ни странно, нередко использующему тексты этих авторов в качестве основы для сценариев), в котором в последние годы «Человек-паук» соревнуется с «Бэтменом», «Люди Икс» побивают по сборам «Женщину-кошку», а ремейк «Супермена» затмевает ремейк «Кинг Конга». Нетрудно догадаться, какая из этих стратегий — ироническая или «героическая» — в большей степени рассчитана на массовый успех.
Однако в той конкретной российской ситуации, о которой идет речь в данной главе, поражение потерпели как раз «сверхчеловеческие» фантазии — как в художественном, так и в коммерческом отношении. Причина очевидна: актуальному дискурсу требуются медиаторы — поэтому последователи и (по)читатели скорее обнаружатся у лисы-оборотня, чем у «ледяных братьев». Киник в любом случае дает больше надежды, чем фанатический идеалист.
P.S
Пока эта глава писалась, а книга готовилась к печати, оба главных героя выпустили по роману каждый, из которых скорее нарушил, чем подтвердил сформировавшиеся ожидания. Речь идет об «Ампир „В“/Empire „V“» (2006) Пелевина и «Дне опричника» (2006) Сорокина. Подробное рассмотрение этих текстов выходит за пределы рамок данного исследования. Однако, пусть и конспективно и эскизно, хотелось бы обратить внимание на то обстоятельство, что в этих книгах Пелевин и Сорокин словно бы «обменялись» своими литературными стратегиями.
Несмотря на отчетливый сарказм подзаголовка «Повесть о настоящем сверхчеловеке», Пелевин в новом романе действительно вступает на тот путь, который выше был обозначен как «риторика сверхчеловека». В «Ампире „В“» он замыкает ту открытую мифологическую конструкцию, которую начал строить в «Generation „П“», — тем, что тщательно выписывает иерархию «халдеев» и подлинных, «окончательных» хозяев жизни — вампиров, якобы высасывающих из людей мистическую энергию денег — «баблос». Конечно, и в этом романе немало остроумных шуток и точных сатирических наблюдений, и нет сомнений в том, что созданная картина имеет скорее сатирический, чем мифопоэтический характер. Но в романе «Empire „V“», в отличие от «Generation „П“», сатирический миф, вместо того чтобы производить новые смыслы, лишь еще раз подтверждает и заново обосновывает те концепты современности, что оформились в более ранних текстах Пелевина. Вновь в центре внимания оказывается магический символизм денег; вновь обнажается «гиперреальность симулякра», предполагающая исключительно ритуальное значение как политики, так и экономики; вновь политика приобретает мифологическое измерение, в котором «означаемые» власти одновременно пародируются и находят весьма точное обозначение (кто только не процитировал пелевинские шутки о «дискурсе» и «гламуре» как об основных дисциплинах современности)… Не потому ли, кстати, сверхчеловеческий статус вампира Рамы, обретаемый по ходу дела главным героем, проходящим, как всегда у Пелевина, через каскад переходных обрядов, может быть, впервые окрашен почти в триумфальные тона — несмотря на то что возвышение героя оплачивается жизнью его возлюбленной. Замыкаясь в самом себе, пелевинский миф, кажется, имитирует превращение переходности в стазисное состояние, лежащее в основании многих культурных парадоксов путинского периода (см. об этом в гл. 12).
Что же касается сорокинского «Опричника», то этот текст оказался на грани между постмодернистским мифологизмом и тем, что выше было обозначено как «фантомный реализм». С одной стороны, изображение будущей российской монархии с опричниками на «мерседесах», крушащими и насилующими тех, кто не хочет «делиться», явно читается как злая пародия на фантомы путинского политического режима и современной политической (и околополитической) культуры. С другой стороны, поскольку изображаемые Сорокиным политические трансформации подчинены неотрадиционалистской логике, то возникающая картина выглядит как совокупный политический миф об «особом» (он же — мессианский) пути России, миф, объединяющий средневековье, советчину и современные тенденции. Переводя неотрадиционалистские мифологемы, — взятые отчасти из второй части «Ивана Грозного» Эйзенштейна, отчасти из Александра Дугина и других националистических утопий[1031], — в социальное пространство «новой России», Сорокин деконструировал не только свои «источники», но и свою же «ледяную» трилогию с ее симулякрами мифологической целостности и великой надличной цели. Единство опричника Комяги, его соратников и врагов, царя-батюшки и всех его подданных, как следует из повести, основано на таких могучих мифогенных субстанциях, как насилие, становящееся субститутом сакрального, доходящее до экстаза и использующее при этом официальную («государственную») религию для «отмазки»; и личная или корпоративная выгода, точнее — право воровать, в сочетании с маскировочной, но от того не менее истовой риторикой «служения государству». Кульминацией этого разворачивающегося на наших глазах мифотворчества становится ритуал «гусеницы», когда опричники, совокупляясь друг с другом, образуют большой круг и таким манером с криками «Гойда! Гойда!» бросаются в бассейн, где их настигает коллективный оргазм.
Это восстановление коллективного тела, явно отсылающее к зловещим пляскам опричников во второй серии «Ивана Грозного» С. Эйзенштейна, не может быть сведено к сатире или, наоборот, к апологии неотрадиционализма. Сорокин и в этой сцене, во всем романе создает взрывной гибрид между любованием и отвращением, и шире — между утопией и антиутопией, — чем, на мой взгляд, добивается апорийной неразрешимости, принципиальной для того пути мифотворчества, что выше был обозначен как риторика сверхоборотня.
Но то обстоятельство, что Пелевин написал роман в сорокинской «колее», а Сорокин, пусть и по-своему, создал произведение, аналогичное по своему гротескному «жизнеподобию» «Generation „П“», свидетельствует, вероятно, о том, что модели постмодернистского мифотворчества, четко обозначившиеся в «Священной книге оборотня» и «ледяной» трилогии, несмотря на кажущуюся полярность, не так уж радикально противостоят друг другу и не образуют жесткой дихотомии. Скорее, они оказываются двумя сторонами одного и того же дискурса, двумя течениями внутри единого потока.
Глава шестнадцатая