Паралогии — страница 34 из 38

Превратности медиации (Два сюжета)

1. Акунин и другие злодеи

Детективный роман, как известно по меньшей мере со времен Шерлока Холмса, представляет собой чрезвычайно эффективный механизм одновременной репрессии и легитимации Другого. Великий Детектив (или Сыщик) — центральный персонаж детектива с момента формирования этого жанра — не только персонифицирует интеллектуальную самозащиту того или иного модерного общества от сил, подрывающих его изнутри (преступники) и извне (шпионы). Детективные злодеи и убийцы символизируют неявного, а главное, скрытого Другого, а сыщик — Другого явного, но ставшего «своим» для общества. Сыщик почти обязательно эксцентричен (вспомним таких классических персонажей, как Шерлок Холмс, мисс Марпл, Эркюль Пуаро, Ниро Вульф…), и это не случайно: его или ее странности также представляют Другого, но приемлемого, не противоречащего тому символическому порядку, на страже которого стоит жанр детектива.

Эксцентричность эта далеко не безобидна. «Счастье лондонцев, что я не преступник», — говорит Шерлок Холмс в рассказе «Чертежи Брюса-Партингтона». Комментируя эту цитату, Александр Генис сформулировал принцип, приложимый к любому Великому Сыщику: «Холмс — отвязавшаяся пушка на корабле. Он беззаконная комета. Ему закон не писан. <…> Холмс стоит выше закона, Уотсон — вровень с ним»[1032].

Иными словами, если фигура Злодея обнаруживает социальные фобии, связанные с мифологиями Другого, то детективное произведение эти страхи в известной степени нейтрализует — не только тем, что в нем Злодей после шокирующего нарушения символического порядка оказывается побежден, но и тем, что сам Сыщик представляет версию Другого. Противостояние Детектива и Злодея, таким образом, определяет приемлемые границы «инаковости», а победа Детектива над могущественным оппонентом призвана восстановить постоянно находящиеся под угрозой, непрерывно расшатывающиеся рациональные и символические основания модерного общества. В этом смысле детективный жанр резонирует с такой существенной чертой культуры модерности, как постоянная рефлексия и пересмотр собственных оснований.

Страх перед Другим и потребность в приемлемом Другом во многом объясняют тот фантастический успех, который вновь переживает жанр детектива — и не только в постсоветской культуре, но и во всем современном мире. Чем более шаткими оказываются столпы модерной цивилизации, тем нужнее ей детективная «терапия».

Разумеется, большой общественный резонанс романов Бориса Акунина и особенно цикла его произведений об Эрасте Фандорине — именно о них пойдет речь ниже — основан не только на расшатанности рациональных оснований нового российского социума, но и на двусмысленности отношений между прошлым и настоящим, разыгрываемых в этих романах. С одной стороны, где в русской культуре можно найти символический порядок и основания модерности, за которые сегодня не было бы стыдно? Разумеется, в русской литературе XIX века, а через нее — в мифе о «России, которую мы потеряли». С другой стороны, как показал Андрей Ранчин, «классичность „фандоринских“ детективов и впрямь обманчива, иллюзорна»: несмотря на уютно-старомодную стилистику и обилие отсылок к русской словесности XIX века, сюжеты акунинских детективов «не вписываются в наше массовое, мифологизированное представление об этом „старом добром времени“. А вот в (тоже мифологизированное) представление о наших днях — запросто»[1033].

Крайне важно, что Акунин — по-видимому, крайне редко следующий в своем творчестве спонтанным импульсам — выбрал себе псевдоним, который устанавливает родство автора не столько с Великим Детективом, сколько с его врагами. Один из персонажей «Алмазной колесницы» комментирует смысл псевдонима, избранного автором романа:

— Акунин это как evil man или villain, — попробовал объяснить Асагава. — Но не совсем… Мне кажется, в английском языке нет точного перевода. Акунин — это злодей, но это не мелкий человек, это человек сильный. У него свои правила, которые он устанавливает для себя сам. Они не совпадают с предписаниями закона, но за свои правила акунин не пожалеет жизни, и потому он вызывает не только ненависть, но и уважение.

— Такого слова нет и по-русски, — подумав, признал Фандорин. — Но п-продолжайте[1034].

За исключением второстепенных характеров, практически все оппоненты великого детектива Фандорина оказываются именно «акунинами». Все они претендуют на сверхчеловеческий статус — от выпускников экстерната леди Эстер («Азазель» [1998] и «Турецкий гамбит» [1998]) до убийцы Ахимаса («Азазель» и «Смерть Ахиллеса» [2000]), от князя Пожарского («Статский советник» [1999]) до руководящей шайкой бандитов женщины, называющей себя доктор Линд («Коронация» [2000]), от «пикового валета» Момуса до жуткого Декоратора (оба персонажа — из повестей, включенных в цикл «Особые поручения» [2000]), от Ренаты Клебер, она же Мари Санфон («Левиафан» [1998]) до председателя клуба «любовников смерти», то есть потенциальных самоубийц, Беневоленского[1035], носящего к тому же многозначительный шекспировский псевдоним Просперо («Любовница смерти» [2001]), от наставника шпионов-ниндзя, японского духовного учителя Тамбы, до его ученика, сына Фандорина, названного в романе купринским именем штабс-капитана Рыбникова («Алмазная колесница» [2003])[1036]. Все они нарушают социальные, юридические и моральные границы ради некой великой цели. Одни, как Пожарский и выпускники леди Эстер, предотвращают российскую или мировую революцию; другие, как Тамба, хранят великую традицию; третьи наслаждаются самим актом трансгрессии, попутно демонстрируя ничтожность высших авторитетов и «столпов», как, скажем, «доктор Линд», своего рода гений злодейства.

Ко всем этим героям может быть отнесена метафора Алмазной колесницы (основанная на контаминации реально существующих буддистских источников) из одноименного романа:

Тамба сказал:

— Алмазная колесница — Путь для людей, которые живут убийством, воровством и всеми прочими смертными грехами, но при этом не утрачивают надежды достичь нирваны. Нас не может быть много, но мы должны быть и мы всегда есть.[1037]

В некотором смысле и сам Фандорин идет по пути, описанному в этой цитате. Есть внятная логика в том, что в первом романе фандоринского цикла леди Эстер фактически признает Фандорина одним из своих воспитанников («мой мальчик»), трансгрессивно «благословляя» его бомбой, присланной на свадьбу, а в завершающем (на сегодняшний день) романе этой серии мы оставляем Фандорина в тот момент, когда Тамба начинает учить его тайной науке «крадущихся», как раз и причастных «пути Алмазной колесницы» (в «Статском советнике», действие которого хронологически следует за вторым томом романа «Алмазная колесница», Фандорин этой наукой уже овладел).

Своего главного героя Акунин не выводит целиком из русской традиции, а демонстративно формирует от романа к роману как — по его собственному определению — гибрид русского интеллигента, японского самурая и английского джентльмена; по словам писателя, Фандорин «сочетает в себе лучшие качества самых уважаемых мною архетипов мужчин»[1038]. Об этом Акунин говорит в интервью Глебу Шульпякову — и продолжает свою мысль следующим образом: «Там, в этой серии, вообще много восточного, антизападного. Например, ощущение некоторой изначальной мистичности, иррациональности бытия — при всех логических анализах, научных достижениях и дедуктивных методах». В этом же интервью он достаточно жестко опровергает представление об идеализации дореволюционной истории в его романах: «Что касается реальной российской истории того времени, то мое отношение к ней далеко от идеализирования. В конце концов, именно в те годы дозревал нарыв, прорвавшийся в 1917 году. Все причины, мотивы, истоки, все упущенные возможности и непростительные ошибки следует искать именно там, в милых фандоринских временах».

Культурная «гибридность» Фандорина отмечена и многими критиками (А. Ранчин, Е. Барабан, Г. Циплаков, М. Трофименков и др.). Так, А. Ранчин пишет о Фандорине: «Убежденный консерватор и приверженец просветительских ценностей и технического прогресса, служащий по полицейской части, но не Держиморда и не ограниченный исполнитель чужих приказов; человек чести и широких взглядов, способный скорее понять „свою правду“ террористов, чем вольность в вопросах пола, — таков он, Эраст Петрович Фандорин. Он — своего рода „посредник“, медиатор между мирами царского дворца и террористов, высшего общества и Хитрова рынка»[1039]. И хотя посредничество между различными социальными стратами вообще довольно характерно для детективов, в особенности великих, думается, термин медиатор принципиален для понимания романов Акунина, поскольку образ Фандорина — как я надеюсь показать ниже — сконструирован именно для формирования позитивного мифа о культурном медиаторе.

В отличие от многочисленных «положительных героев» как русской, так и советской литературы, Фандорин — отнюдь не романтический максималист (на максималиста он похож разве что в начале «Азазеля», пока корсет «Лорд Байрон» не обнаружит свою прагматическую сторону, а Бриллинг, романтик-прогрессист — свое злодейство), он не принимает ни одной крайности, а старается каким-то образом их не то чтобы примирить, но совместить в своем сознании.

Во-первых, Фандорин сочетает два взаимоисключающих варианта существования русского/советского интеллигента: либерализм, острое чувство личного достоинства — и службу государству, да еще и не абстрактному государству, а пресловутому 3-му Отделению собственной Е.И.В. канцелярии. Все равно что диссидент и гэбэшник в одном лице, причем без всякого притворства и в той и в другой ипостаси. Разумеется, сотрудничество с репрессивными органами и в русской классической литературе, и в либеральной (не соцреалистической) советской допускалось, но исключительно в качестве временного компромисса, а лучше — как диверсия в стане врага (характерный образец — Клеточников в «Нетерпении» Трифонова). В противном случае герой, как правило, приходит к полному распаду личности (Клим Самгин в тетралогии Горького, Корнилов в романе Юрия Домбровского «Факультет ненужных вещей», Глебов в романе Трифонова «Дом на набережной» и Летунов в его же романе «Старик»). Изображение честного и преданного своему делу, искреннего и в высшей степени благородного «жандарма» обыкновенно проходило по ведомству соцреализма и требовало дарований вроде тех, что были у Льва Шейнина или Льва Никулина. Акунинский Фандорин явственно нарушает эту эстетическую и идеологическую конвенцию.

Разумеется, здесь тоже можно увидеть идею «Путина как предчувствия», предположив, что цикл романов о Фандорине — это культурная легитимация политической полиции. Это выглядело бы тем более внешне правдоподобным, что фандоринский цикл начат в 1998 году, а завершающий роман написан в 2003-м. Но было бы неточно воспринимать Фандорина как утопический прообраз путинского «нашизма» или же, наоборот, провидческую сатиру на неотрадиционализм, ставший идеологическим брендом России 2000-х. Хотя фандоринский цикл несомненно воспроизводит важные составляющие сегодняшней культурно-политической атмосферы, рискну утверждать, что именно миф о медиаторе позволяет Акунину в каждом романе разыгрывать альтернативный вариант сегодняшних политических коллизий: страха перед Западом («Азазель») и перед Востоком («Турецкий гамбит», «Левиафан»), «борьбы с терроризмом» («Статский советник») и «падения нравов», особенно среди молодежи («Любовник смерти», «Любовница смерти», «Особые поручения»), угрозы неофашистского переворота («Смерть Ахиллеса»), власти криминальных шантажистов («Коронация») и новой революции («Азазель», «Статский советник», «Алмазная колесница»).

Во-вторых, Фандорин постоянно ищет «точку равновесия» между Россией, Востоком (Япония, многочисленные аллюзии на дзен-буддизм) и Западом (технологический прогресс и острое чувство собственного, не сословного и не кастового, а индивидуального достоинства). В этом отношении он и принадлежит, и не принадлежит России. Недаром фандоринские предки и потомки — о которых мы узнаем из цикла романов Акунина «Приключения магистра» — приезжают в Россию из Европы (Германии и Великобритании) и остаются здесь навсегда, несмотря на отчуждение от российского общества. Напротив, сам Фандорин во всех романах (кроме «Любовницы смерти») либо проводит значительное время действия за пределами родной страны, либо в начале сюжета возвращается в Россию после долгой отлучки, либо уезжает сразу же после того, как раскрыто преступление, — и всегда в глубоком разочаровании. В определении культурного генезиса Фандорина Б. Акунин весьма точен: его герой действительно совмещает западные ценности прогресса, эмоциональной и интеллектуальной свободы, индивидуализма и privacy с японским кодексом самурая, даосизмом[1040] и дзен-буддизмом, психологическими техниками раскрепощения бессознательного, умением достигать единства телесного и духовного начал личности.

Разумеется, это самые обобщенные характеристики героя. В каждом романе серии акунинский Великий Детектив снова и снова пересекает границу между именно теми антиномиями, которые формируют глубинный конфликт того или иного произведения: противоположными моделями личной свободы и власти в «Азазеле»; европейской цивилизованностью и «азиатчиной» в «Турецком гамбите»; различными версиями Другого в «Левиафане»; честью/бесчестьем и институциональной властью/личным безвластием в «Смерти Ахиллеса»; справедливостью и законом в «Статском советнике»; любовью и властью и вытекающими отсюда разными пониманиями долга в «Коронации…»; прогрессом и традиционностью в «Алмазной колеснице». В последнем романе эта антиномия становится источником конфликта между верностью своему (цивилизационно и семейно) и необходимостью принять и понять чужое; этот конфликт оказывается неразрешимым — сын Фандорина, побежденный своим отцом, кончает с собой. Обобщая, можно утверждать, что, помещая время действия цикла романов о Фандорине в 1870–1900-е годы — эпоху, когда Россия быстро двигалась по пути модернизации, догоняя Европу и Америку, — Акунин не только искал (и, по-видимому, нашел) историческую аналогию эпохе 1990–2000-х годов, но и строил своего рода «историческую декорацию», на фоне которой совмещение модерной и домодерных парадигм общественного и культурного развития приводит к формированию взрывных гибридов, не скрывающих, а напротив, обнажающих пороки обоих типов развития. Именно в выбранном Акуниным историческом контексте совмещение двух парадигм становится особенно наглядным и в то же время допускает различные формы иронического остранения.

Ироническая дистанция в произведениях «фандоринского» цикла во многом создается более или менее явными аллюзиями, отсылающими к будущему, которое неизвестно героям, но известно читателям, — к революции и последующим историческим кошмарам, по сравнению с которыми злодейства фандоринских оппонентов явно меркнут. Но дело не только в этом: по логике всего фандоринского цикла выходит, что в будущем, которое предстоит героям, революция произойдет обязательно, просто не может не произойти — именно потому, что фандоринские попытки гибридизировать лучшие аспекты домодерной культуры с достижениями модерности (прежде всего личной свободой, гражданским обществом и техническим прогрессом) не находят продолжения. Фандорин был и остается одиночкой. Воплощаемая в его поведении и жизненной стратегии альтернатива оказывается востребованной только в критических ситуациях с тем, чтобы потом о ней благополучно забыли; вот почему так часто Фандорин уезжает из России в расстроенных чувствах.

Даже сам метод фандоринской дедукции напоминает не о Шерлоке Холмсе, а скорее уж о логике мифа, описанной в работах Клода Леви-Стросса. Мифологический медиатор, по описанию основателя структурной антропологии, замещает глобальные оппозиции все более и более частными и локальными конфликтами; по мере примирения и гибридизации оппонентов в «малых» парах он постепенно сокращает разрыв между полярными универсалиями, формирующими картину мира в целом, — такими, как небо/ земля, сакральное/профанное, мужское/женское, свое/чужое и т. д.[1041] В случае Фандорина поиски главного злодея, как обычно в детективе, предполагают перебор возможных сценариев преступления, из которых только один, последний, окажется верным. Но каждый из возникающих по ходу фандоринского расследования сценариев выводит на первый план новую оппозицию — правда, не метафизического, а культурно-политического характера. Вот, например, как строится расследование в «Смерти Ахиллеса».

Сюжетная интрига: генерал Соболев (его прототип — сильно переосмысленный образ М. Д. Скобелева) умирает при непонятных обстоятельствах в постели кокотки. Это неприглядное обстоятельство скрывают его адъютанты. Из сейфа генерала похищены портфель с документами и миллион рублей.

Центральный конфликт: Честь/бесчестье против Власти (институциональной и безличной, что оттеняется индивидуальной харизматичностью такого лидера, как Соболев).

Версия первая. Соболев просто умер во время сексуального акта. Приближенные к нему офицеры пытаются скрыть правду, потому что «стыдно». Локализованный конфликт: традиционные аристократические представления о героизме vs. «человеческое, слишком человеческое». Разрешение: комическая дуэль Фандорина с офицерами Соболева.

Версия вторая. Кокотка Ванда (прибалтийская немка) — агент немецкого шпиона — отравила национального русского героя по приказу из Берлина. Эта версия актуализирует ксенофобский миф. Локализованный конфликт: внешняя угрозы vs. внутренние конфликты. Разрешение: Ванда не отравляла Соболева (пузырек с ядом — на месте, у нее — свои представления о чести); немецкий шпион убит киллером Ахимасом.

Версия третья. Продажный начальник полиции послал вора украсть миллион и бумаги. Актуализируется либеральный миф о коррупции и сращивании бюрократии с криминальным миром. Конфликт: криминал как беззаконие vs. криминал как тайная область легальной власти. Разрешение: воровской «кодекс чести» вызывает конфликт исполнителей и заказчиков, которым пользуется Фандорин. Начальник полиции, по официальной версии, покончил с собой, в действительности — убит Ахимасом.

Версия четвертая, оказывающаяся, по-видимому, верной: Соболев убит Ахимасом, который стоит по ту сторону чести и сентиментальности и выполняет приказ анонимного представителя царской семьи; впоследствии этим представителем оказывается великий князь Кирилл Александрович. Соболев приговорен к смерти тайным судом чести за подготовку крайне правого (прото-фашистского) государственного переворота.

Финал: Ахимас погибает в схватке с Фандориным. Ванда не предает Ахимаса, в которого она влюблена. Фандорин побеждает благодаря помощи верного японского слуги Масы. Детектив понимает: то, что он узнал, ставит его вне закона. Он пытается бежать из России, но по дороге остановлен слугой генерал-губернатора, который предлагает сделать вид, что Фандорин ни о чем не осведомлен.

В этом и иных подобных случаях (ср., например, роман «Коронация») центральный вопрос детектива (кто убийца?) разрешается лишь на сюжетном уровне: преступник найден и, как правило, убит. А вот на уровне дискурса романы Акунина о Фандорине подчеркнуто неразрешимы. Так, в «Смерти Ахиллеса» (повторю, аналогичным образом можно проанализировать любой другой из фандоринских романов) сюжетная развязка оборачивается клубком вопросов. Кто честен, а кто бесчестен? Народный герой Соболев, метящий «в Наполеоны» и готовящий переворот ради великого будущего России как панславянской империи? Ахимас, профессиональный киллер, совершающий циничные убийства, но выступающий в данном случае как орудие правосудия? Члены императорской семьи, отдающие приказ об убийстве и ограблении? Или Фандорин, «русский самурай», уличивший высшие власти в том самом преступлении, которое ему — по их же поручению — приходится расследовать?

Традиционный для детективного сюжета центростремительный процесс расследования, ведущий к недвусмысленному обнаружению преступника (Другого), перекрывается у Акунина центробежной проблематизацией самих критериев «инакости» — того, что делает Другого другим. Вторая стратегия подрывает первую, их конфликт исключает для читателя однозначность и размывает оппозицию между «своим» и «другим» — как, впрочем, и между «добром» и «злом».

Как организована такая повествовательная техника?

Акунин постоянно играет с постсоветским желанием найти и демонизировать Другого, представленного в образе кавказца или еврея, капиталиста или гея, немца (Запад) или японца (Восток), или вообще иностранца, а особенно — иностранного филантропа. В то же время Акунин дискредитирует эти стереотипы не прямо, а парадоксально: удовлетворяя читательские ожидания по ходу расследования и по мере перебора версий. В одних случаях Акунин использует читательскую ксенофобию в качестве подразумеваемой почвы, на которую он бросает семена намеков на виновность персонажа, чтобы затем оставить читателя «с носом», демонстрируя непричастность героя к преступлениям и абсурдность якобы доказывающих его (или ее) виновность улик. Эффект от такой игры очевиден: даже самый либеральный читатель поймает себя на том, что действительно подозревал этого персонажа лишь на том основании, что тот посещает собрания геев, или потому, что он слишком богат, или потому, что он — кавказец.

В тех же случаях, когда Другой действительно оказывается ответственным за совершенные злодеяния (леди Эстер, Ахимас, Грин или штабс-капитан Рыбников), мотивы его/ее преступления не поддаются упрощенному толкованию. Враги общества из романов Акунина практически никогда не выглядят обыкновенными бандитами; их действия не допускают трактовки с точки зрения однозначно противопоставленных абстрактных категорий добра и зла (единственное, пожалуй, исключение — последовательный негодяй Ахимас). Каждый из «акунинов» в своем поведении фиксирует или заостряет трудноразрешимую нравственную проблему: то заведомо отрицательный персонаж произносит повисающий в воздухе монолог об опасности приближающейся революции и о необходимости предотвратить ее всеми возможными и невозможными мерами («Статский советник»), то у действий обаятельнейшей жертвы убийства обнаруживается недвусмысленно тоталитарная подоплека («Смерть Ахиллеса»), то Фандорин — а с ним и читатель — начинает невольно сопоставлять «силы зла» (бандитов и убийц) со «столпами порядка» (царская семья), в результате которого становится ясно, что ни у одной из сторон конфликта моральных преимуществ нет: «обе хуже» («Коронация»), Немаловажно, что не только рассуждения «акунинов» о грядущем революционно-тоталитарном кошмаре и об упускаемых возможностях его предотвращения, но и сам склад их личностей, их «практические философии» либо резонируют с мыслями и стилем жизни самого Фандорина (Пожарский, Грин, доктор Линд, Момус), либо эти персонажи оказывают непосредственное психологическое влияние на сыщика (Бриллинг, леди Эстер, Тамба). Не удивительно, что хронологически последний из могущественных «акунинов» — «штабс-капитан Рыбников», действующий во время революции 1905 года, — оказывается собственным сыном Фандорина, о существовании которого его отец-следователь так и не узнает.

Разумеется, параллели между Великим Детективом и его/ее врагами не так уже редки в истории этого жанра: достаточно вспомнить хотя бы о соразмерности интеллекта доктора Мориарти талантам Холмса. Однако романы Акунина отличает от классического детектива важнейшая особенность: Фандорин и его противники сходны именно как медиаторы. Большинство «злодеев» в этих романах воспроизводят, а часто и усиливают особенности Фандорина как медиатора между непримиримыми социальными, культурными и идеологическими оппозициями. Так, леди Эстер и Бриллинг в романе «Азазель» наиболее ярко воплощают дух модернизации, в котором соединены благодеяние и разрушение: свобода самореализации для талантливого меньшинства и превращение в «инструменты» для остальных членов общества. Зеркальное отражение этой коллизии обнаруживается в князе Пожарском («Статский советник»), готовом для блага России затеять сложную провокацию, жертвуя при этом единомышленниками и союзниками. Конфликты между Европой и Востоком сведены в единую личность не только в образе Д’Эвре, он же Анвар-эфенди («Турецкий гамбит»), но и в образах чеченца-немца Ахимаса («Смерть Ахиллеса») и штабс-капитана Рыбникова («Алмазная колесница»), который является одновременно русским дворянином и японским ниндзя. Исключительное чувство личного достоинства и ригористическую готовность «свести к нулю» и самого себя, и окружающих людей, если это потребуется «для дела» революции, соединяет в себе террорист Грин («Статский советник»). А женское и мужское, глобальную мизантропию и великую любовь стягивает в невероятный узел образ доктора Линда, он же мадемуазель Деклик. Гениальный негодяй оказывается красивой молодой женщиной; более того, ретроспективно выясняется, что все члены организованной ею шайки были влюблены в нее и соглашались ради нее пойти на любое преступление.

«Злодеи»-медиаторы появляются в романах Акунина еще до того, как становится медиатором сам Фандорин. В «Азазеле» молодой жандармский офицер еще не оказался в центре неразрешимых противоречий, но его «символический отец» Бриллинг и его «символическая мать» леди Эстер уже построили мост между модернистской утопией индивидуальной свободы и прагматикой социальной власти в далеких от модерности обществах. Даже название их секретного общества «Азазель» отсылает к парадигматическому медиатору из апокрифической Книги Еноха:

— Азазель — не сатана, мой мальчик. Это великий символ спасителя и просветителя человечества. Господь создал этот мир, создал людей и предоставил их самим себе. Но люди так слабы и тем нелепы, они превратили божий мир в ад. Они не демоны и не боги, я зову их hero-civilisateur… Но самый ценный из этих героев — иудейский Азазель, научивший человека чувству собственного достоинства. Сказано в «Книге Еноха»: «Он проникся любовью к людям и открыл им тайны, узнанные им на небесах». Он подарил человеку зерцало, чтобы видел человек позади себя — то есть имел память и понимал свое прошлое. Благодаря Азазелю мужчина может заниматься ремеслами и защищать свой дом. Благодаря Азазелю женщина из плодоносящей безропотной самки превратилась в равноправное человеческое существо, обладающее свободой выбора…[1042]

Разумеется, леди Эстер заметно модернизирует мифологического медиатора[1043]. Но из ее речи становится понятнее логика самого Акунина: каждый его антигерой, каждый «акунин» в его романах обладает свободой выбора, чувством личного достоинства и особой культурной миссией героя-цивилизатора (или, как говорит леди Эстер, «hero-civilisateur») лишь в той мере, в какой он или она являются еще и медиатором. Относится это и к Фандорину.

В сущности, кровавая свадьба, завершающая первый роман цикла, задним числом — в контексте последующих романов — читается как финальный аккорд в ритуале инициации, трансформировавшем Фандорина в подлинного медиатора. Ведь в этом романе герой уже прошел через несколько ситуаций врёменной смерти — от кинжала Ахимаса и «русской рулетки» Зурова до попытки утопления в Темзе и испытаний, пережитых в подвалах экстерната. По ходу этих испытаний он утрачивает своих символических «родителей» (Грушина, Бриллинга, Эстер). Классический ритуал инициации и завершается свадьбой или получением права вступить в брак (инициируемый становится полноправным членом общины). Но в «Азазеле» свадьба венчает героя с убитой невестой. В этом действительно страшном эпизоде проступает предельный масштаб медиации, выпадающей на долю Фандорина: посредничество между жизнью и смертью. Пресловутые седые виски героя, контрастирующие с его молодым лицом, как раз и служат напоминанием о пройденном им ритуале — вынужденном (а затем почти вошедшем в привычку) пересечении границы между живым и мертвым.

Медиатор в мифологических текстах часто представлен как трикстер. Большинство «злодеев» из фандоринского цикла вполне вписываются в эту архетипическую роль. В сущности, приведенное выше описание «пути Алмазной колесницы» идеально подходит для характеристики трикстера. Например, Карл-Густав Юнг определял этот мифологический образ как «звериное и божественное создание, чьей главной и наиболее опасной чертой является его/ее бессознательное»[1044]. Джорджио Агамбен описывает трикстера как воплощенный архетип «свободы от сакрального», свободы от Бога и вообще от любых легитимирующих метанарративов: «Величайшее наказание — отсутствие Бога — таким образом оборачивается естественной радостью. Безвозвратно потерянные, они [трикстеры] наслаждаются богооставленностью без всякой боли»[1045]. Как видим, не только «ремейки» классических текстов и коллажи из стилизаций и цитат позволяют отнести романы Акунина к «позднему постмодернизму», но и сами персонажи, которые помещены в центре детективного сюжета, легко опознаются как разновидности homo postmodernisticus.

Разумеется, некоторые акунинские антигерои оказываются большими трикстерами, чем другие: к этому архетипу наиболее близки Момус из «Особых поручений», французский журналист Д’Эвре, он же турецкий реформатор Анвар-эфенди, мадемуазель Деклик, она же доктор Линд, и князь Пожарский[1046]. Ахимаса или Грина связывают с этим мифологическим образом только такие черты, как способность к перевоплощениям и неуловимость. Но все-таки даже суровый стоик Грин оказывается инструментом в руках явных трикстеров Жюли и Пожарского.

Более того, некоторые персонажи Акунина вступают друг с другом в отношения, которые соединяют их в коллективного героя — некоего сборного трикстера. Чаще всего у Акунина противоположные мужские характеры объединены в «сборного трикстера» привязанностью к одной и той же женщине. Так, холодный убийца Ахимас становится теневым двойником своей жертвы — национального героя, харизматического лидера и бравого генерала Соболева — благодаря тому, что оба мужчины делят ласки Ванды; в свою очередь, эта героиня тоже вполне соответствует образу трикстера. А еврей-террорист Грин и русский аристократ, шеф жандармов Пожарский объединены не только деятельностью неуловимой Т.Г. (Пожарский подбрасывает ей секретную информацию о сановниках, на которых давно охотятся террористы, Грин, следуя наводке, осуществляет теракты), но и любовью изменчивой трикстерши Жюли.

Уильям Хайнс сводит все широкое многообразие мифологических трикстеров к нескольким основным характеристикам: этот герой обладает в принципе амбивалентной и аномальной индивидуальностью; он — обманщик и мастер розыгрышей, часто небезобидных; он легко меняет свой облик; способен «выворачивать наизнанку» любую ситуацию, лишая ее первоначального смысла; может оказаться посланником богов; наконец, выступает в качестве особого рода «бриколера», то есть создателя гибридов, в которых соединены священное и табуированно-низменное или кощунственное[1047]. Таланты обманщика и способность к перевоплощениям, вообще говоря, почти императивны для злодея в классическом детективе (как, впрочем, и для сыщика-протагониста, и Фандорин тут — не исключение), так что нет смысла специально на них останавливаться. Более интересны — и специфичны для Акунина — еще четыре перечисленных здесь свойства трикстера: 1) амбивалентность, 2) способность радикально изменять ситуацию, 3) связь с богами и 4) способность создавать бриколажи священного и кощунственного.

1. Амбивалентность принципиальна для героев Акунина: она прямо вытекает из их способности гибридизировать антиномии. Даже самый жуткий «акунин» — Ахимас из «Азазеля» и «Смерти Ахиллеса» — оказывается в одном лице чеченцем и немцем, мусульманином и христианином. По своей интеллектуальной силе и по свободе от стереотипов Ахимас равен Фандорину, а в некоторых отношениях — например, в своей способности манипулировать общественным мнением, как он это делает во время суда над швейцарским маньяком-убийцей, — и превосходит его. Точно так же и «международный заговор», раскрытый Фандориным в «Азазеле», скорее благодетелен, чем разрушителен по своим результатам: конечно, леди Эстер создает сеть из выпускников своих экстернатов, позволяющую ей властвовать над миром, но ведь выпускники эти — действительно лучшие. Воспитанные по системе леди Эстер, которая раскрывает в каждом его или ее особый талант, они куда в большей степени соответствуют занятым ими высоким постам, чем все прочие, пробившиеся в состав политических элит благодаря знатности или богатству. Кроме того, леди Эстер не диктует «своим детям», ставшим министрами и президентами, что им делать — они все решают сами. Она лишь собирает информацию об их успехах и воспитывает их преемников. И Фандорин, сирота без протекций и связей, одним талантом добивающийся и положения, и экономической независимости, наверняка понимает, насколько эта система эффективнее той, которую он вынужден защищать! В сущности, модель леди Эстер — не просто одна из утопий модерности, а магистральный вектор модерного развития, разрушающий традиционные (сословные, имущественные, классовые) иерархии и возлагающий надежды на индивидуальное самоосуществление таланта. Да, созданная леди Эстер система кровава и безжалостна ко всем остальным, «не избранным» — но все-таки в меньшей степени, чем российская феодальная бюрократия… Наконец, леди Эстер действительно заботилась о сиротах, а кто позаботится о потенциальных гениях, когда они оказались буквально выброшенными на улицу после разгрома «эстернатов»?

Именно принципиальная амбивалентность акунинских «злодеев» объясняет, почему детективы о Фандорине вызвали осуждение с резко противоположных идеологических позиций: либерально-западнической (ориентированной на ценности модерна) и консервативно-почвеннической (домодерной). Так, Роман Арбитман обвинил Акунина в том, что он эксплуатирует ностальгический миф о «России, которую мы потеряли» и что созданный в его детективах образ исторического прошлого великолепно поддерживает современные ксенофобские мифы[1048]. В свою очередь, Павел Басинский, Алексей Варламов и Галина Ульянова предъявили фандоринскому циклу совершенно противоположные претензии: «очернительство» исторического прошлого[1049], клевета на семью императора Николая II[1050] и «болезненная нелюбовь» к России и всему русскому вкупе с безродным космополитизмом и «вечно голодной гордыней»[1051]. (Эти разнонаправленные атаки критиков на фандоринский цикл подробно анализируются в упомянутой выше статье Андрея Ранчина[1052].)

2. Трикстерская способность выворачивать наизнанку любую ситуацию, и в особенности постоянное желание нарушать табу и подвергать профанации священное[1053], блестяще репрезентирована акунинским доктором Линдом, шантажирующим всю царскую фамилию во время коронации Николая II не для того, чтобы завладеть знаменитым бриллиантом под названием Орлов, а, как догадывается Фандорин, исключительно для того, чтобы подорвать священный ритуал власти: «Речь идет не просто о жизни одного из одиннадцати кузенов вашего величества. Линд покушается именно на коронацию, отлично понимая, что без „Орлова“ церемония невозможна. А жизнь мальчика — лишь средство давления»[1054]. Разумеется, инверсия традиционной ситуации с похищением ребенка и шантажом на этом не заканчивается: доктор Линд, чьи интеллект, могущество и всезнание явственно отсылают к конан-дойлевскому образу профессора Мориарти, оказывается чарующе-беззащитной женщиной, гувернанткой царевича, которая все время находилась в центре романного повествования.

Это открытие Фандорина не только полностью взрывает весь набор свойственных классическому детективу гендерных стереотипов, но и превращает «своего» в чужого, бессильного персонажа — в сверхсильного, помощника полиции — в похитителя, жертву — в преступника… Успех «доктора Линда» основан на органическом сопряжении тотального рационального контроля, дальновидного проектирования и манипуляции (инструменты модерности) с использованием власти бессознательных импульсов, — властью, основанной на влюбленности, которую она внушает своим сообщникам, как, впрочем, и практически всем, с кем она соприкасается (в том числе и романному повествователю — старшему дворцовому гоф-фурьеру Зюкину). Более того, Линд-Деклик как фигура власти, как ни странно, изрядно выигрывает в сравнении с монархическим семейством: как раз для любви и не находится места в жизни политической элиты. Именно из-за своей эмоциональной холодности Романовы, описанные в «Коронации…» (с различными историческими вольностями), готовы принести в жертву ребенка ради престижа династии. Требуя сохранить все происшедшее в тайне, молодой царь обращается к членам правящей фамилии:

— Бедный маленький Мика, — сказал он и скорбно сдвинул брови. — Светлый агнец, злодейски умерщвленный гнусными преступниками. Мы скорбим вместе с тобой, дядя Джорджи. Но ни на минуту не забывая о родственных чувствах, давайте помнить и о том, что мы не простые обыватели, а члены императорского дома, и для нас авторитет монархии превыше всего. Я сейчас произнесу слова, которые, возможно, покажутся вам чудовищными, но все же я обязан их сказать. Мика умер и ныне обретается на небесах. Спасти его нам не удалось. Но зато спасена честь и репутация Романовых. Кошмарное происшествие не имело никакой огласки. А это главное. Уверен, дядя Джорджи, что эта мысль поможет тебе справиться с отцовским горем. Несмотря на все потрясения, коронация совершилась благополучно. Почти благополучно, — добавил государь и поморщился — очевидно, вспомнив о Ходынской неприятности, и эта оговорка несколько подпортила впечатление от маленькой речи, проникнутой истинным величием[1055].

Именно неявно создаваемая автором параллель между сюжетами «Коронации» и пушкинской трагедии «Борис Годунов» убеждает читателя в том, что готовность правителей к такой жертве и является главным симптомом теперь уже неизбежной исторической катастрофы. Недаром это сочинение Акунина завершается прямой аллюзией на предстоящие события:

…На последней из ступенек государь споткнулся и чуть не упал — Кирилл Александрович едва успел схватить венценосного племянника за локоть.

Рядом с высокими, осанистыми дядьями его величество смотрелся совсем не импозантно, словно шотландский пони среди чистокровных скакунов. Поистине неисповедим промысел Божий, подумал я. Из всех Романовых Господь зачем-то избрал именно этого, чтобы возложить на его некрепкие плечи тяжкое бремя ответственности за судьбу монархии.

<…>

Интересно [было], что думает проницательный англичанин о русском царе.

Я полистал страницы [разговорника] и составил вопрос:

— Вот ю синк эбаут нью царь?

Мистер Фрейби проводил взглядом раззолоченное ландо с камер-лакеями на запятках. Покачав головой, сказал:

— The last of Romanoff, I’m afraid.

<…>

И с непоколебимой уверенностью произнес, тщательно выговаривая каждое слово:

— Последний — из — Романов.[1056]

3. Дублирование верховной власти тем или иным «акунином» связано с трансформацией такой функции мифологического трикстера, как посланник богов (так, классическим трикстером является Гермес — вестник олимпийских божеств, проводник душ в царство мертвых, мастер всевозможных плутовских проделок). Если «доктор Линд» подрывает верховную власть, фактически присваивая ее себе, то целый ряд персонажей «фандоринского» цикла сочетают подрыв власти с искренней и преданной репрезентацией ее «охранных» институтов. Таков в первую очередь, конечно, Пожарский из «Статского советника», укрепляющий государство путем провокаций и совмещающий роль шефа жандармов с покровительством террористической группе Грина. Таков и Анвар-эфенди из «Турецкого гамбита» — турецкий реформатор и king-maker, «жестокий шеф турецкой секретной службы», в то же время пишущий для французских газет как журналист Шарль д’Эвре, «насквозь европейский господин» и самый ярый западник среди всей компании представленных в романе журналистов. Да и свою диверсионную деятельность против русской армии он объясняет не пантюркистским национализмом, а глубоко «западническими» мотивами: «Я вижу спасение в эволюции, а не в революции. <…> Россия таит в себе страшную угрозу для цивилизации. В ней бродят дикие разрушительные силы, которые рано или поздно вырвутся наружу, и тогда миру не поздоровится»[1057].

Нераздельность «злодеев» и фигур власти видна и в двойнических отношениях, связывающих двух Ахиллесов — генерала Соболева и киллера Ахимаса, и в сходстве между дворцовыми интригами Романовых и жизнью Хитрова рынка и населяющих его обитателей московского «дна». Наконец, в целом ряде случаев «акунин», который принадлежит к социальным «низам» и, казалось бы, противостоит закону и порядку, в действительности оказывается марионеткой в руках персонажей, входящих во властный истеблишмент: шефа жандармерии («Статский советник») или членов тайного совета высших государственных чиновников во главе с великим князем («Смерть Ахиллеса»), Более того, в шести из десяти романов о Фандорине ответственными за преступления, совершенные маргинализированным и опасным Другим, оказываются либо непосредственные начальники сыщика («Азазель», «Статский советник», «Смерть Ахиллеса»), либо персонажи, в чьих руках сосредоточена значительная власть — политическая, административная или символическая (помощник капитана в «Левиафане», царская семья в «Коронации», учитель Тамба в «Алмазной колеснице»). Можно даже утверждать, что Акунин систематически подрывает авторитарный дискурс, оправдывающий преступления властей необходимостью защитить общество от агрессивных Других. Надо ли напоминать, какую роль сыграл этот дискурс в современном неоконсервативном повороте, происходящем не только в России, но и во многих странах Запада? В романах Акунина Другого лишь принимают за абсолютного оппонента власти, — в процессе расследования он всегда предстает как означающее властной элиты и ее готовности поступиться людьми ради сохранения статус-кво, всегда оказывается результатом тех или иных действий элит.

4. Функция трикстера как «создателя бриколажей из священного и кощунственного», который «может найти похабное в священном, священное в похабном и извлечь новую жизнь из того и другого»[1058], как это ни странно, не слишком характерна для акунинских антигероев; правда, тут можно вспомнить опять-таки Линда и, конечно, Момуса. Однако в целом функцию создателя таких бриколажей берет на себя другой «акунин» — сам автор этих детективных романов, постоянно создающий взрывные гибриды священного и непристойного. Речь идет не только и не столько о детективных ловушках и ложных сигналах и даже не о непочтительности к святыням, которая проявляется, например, в изображении Романовых в «Коронации», столь возмутившей монархистов (последние — вероятно, от большой любви к Николаю II — не заметили, что все хитросплетения сексуальных отношений внутри царской фамилии до Акунина уже были описаны — как факты или как сплетни — в многочисленных, изданных, как правило, большими тиражами мемуарах свидетелей и участников событий). Нет, «бриколаж», осуществленный Акуниным, связан с самим методом его письма: он превращает «святую русскую литературу», ее сюжеты, мотивы, образы — в предмет развлечения, более того, «криминального чтива».

Метод его работы — именно гибридизация. В силу своей «взрывной гибридности» романы Акунина имели неожиданный социальный эффект: несмотря на то, что они наполнены намеками на постсоветские обстоятельства и современных действующих лиц, и то, что в них полным-полно анахронизмов (часто не только не скрываемых, но даже с удовольствием смакуемых автором — вроде фигурирующей в «Коронации» полубульварной газеты «Московский богомолец», которая, конечно же, является аллюзией на нынешний «Московский комсомолец», а не на издания конца XIX века), — не только широкий читатель, но и критики (например, поминавшиеся выше А. Варламов и Г. Ульянова) стали с энтузиазмом обсуждать степень «недостоверности» акунинских квазиисторических мифов, использующих в качестве материала не историю, а литературу. Это ли не трикстерский фокус? Ведь это же все равно что заниматься археологическими раскопками, определив какую-нибудь реальную географическую точку как предполагаемую локализацию толкиеновского Средиземья!

Показательно, что созданные Акуниным перифразы классических текстов, пьес «Чайка» и «Гамлет», лишены убедительности романов о Фандорине или даже более слабых, на мой вкус, романов из цикла о монахине Пелагии. Вероятно, это различие в уровне связано с тем, что в романах Акунин-«бриколер» умело создает дискурсивные гибриды, а пьесы на классические сюжеты требуют взрывной апории — нового радикального противоречия, внедренного, а лучше раскрытого в глубине и без того конфликтных миров Шекспира или Чехова[1059]. Но этого Акунин не умеет: он не подрывник, а дизайнер. Его сила — в том, как он соединяет фрагменты несоотносимых, казалось бы, культурных сфер и дискурсов в осмысленном и современном «культурном интерьере».

Особенно часто над романами Акунина витает тень Достоевского. Если первый роман «фандоринского» цикла «Азазель» написан по сюжетной канве «Идиота», то действие «Ф.М.» (2006) вращается вокруг якобы существующей неизвестной рукописи Достоевского — затерянного, а затем найденного раннего варианта «Преступления и наказания» (впрочем, на мой вкус, чересчур почтительного к «первоисточнику» и малоинтересного стилистически). Если Достоевский, как заметили еще формалисты, возвысил бульварный роман до серьезной литературы, то Акунин, похоже, совершает обратную операцию. Но зачем?

По-видимому, затем, чтобы нарушить благолепие культурного канона, установить несколько более интимные, чем принято (и, без сомнения, неприличные), отношения с классикой. То есть покуситься на абсолют. Ведь что, если не русская классика, становится для униженного и оскорбленного постсоветского интеллигента абсолютом — скрижалью моральных истин, неиссякаемым бальзамом на раны, кладезем символов «духовного» превосходства над «быдлом»? Лев Гудков и Борис Дубин видят в том, что делает Акунин, разновидность «стеба», да еще и с ретроспективно-утопическим оттенком[1060], но я позволю себе с ними не согласиться. Устанавливаемые писателем непочтительно-иронические отношения с классическим дискурсом, на мой взгляд, не могут служить иллюстрацией к феномену постсоветской негативной идентичности — прежде всего потому, что поражают самую сердцевину негативной идентичности, описанной этими двумя авторами: «…ценности и нормативные представления, составляющие собственно „российскую культуру“, ее смыслы и значения, закрепляются за кем-то или за чем-то, имеющим „запредельный статус“. Они чужие, далекие в воображаемом пространстве и времени, то есть либо за „бугром“, либо в воображаемом прошлом»[1061]. Именно этот «запредельный статус» русской классики и разрушают романы Акунина — не только тем, что обнажают искусственность идиллического флёра, окружающего представления о прошлом, но и тем, что открывают сам классический дискурс для интеллектуальных вторжений.

Разумеется, до Акунина это делали и Ремизов, и Хармс, и Вагинов, и Битов, и Сорокин, но в русской беллетристике, предназначенной для массового читателя, такое все-таки происходит впервые — если, конечно, не считать переведенного на русский Умберто Эко, явно послужившего жанровым (но не стилистическим) образцом для Акунина. Да, эти вторжения неизбежно редуцируют «первоисточник» до одной или двух коллизий, но разве можно сравнить эту — вполне осознаваемую автором — редукцию с той тотальной примитивизацией, которую порождает религиозное почтение, доминирующее в современных интерпретациях классики? В качестве примера стоит назвать хотя бы телесериал В. Бортко по «Мастеру и Маргарите», для которого характерно отношение к булгаковскому роману как к сакральному тексту, подавляющее и игру, и иронию, и озорство — все то, чем, собственно, и дорог этот роман.

Акунин придает самому своему методу работы с классическими дискурсами трикстерские черты. Это и не удивительно: «свойства, обычно приписываемые трикстеру, — противоречивость, сложность, обманчивость, плутовство — одновременно характеризуют и язык, которым рассказываются истории о трикстерах… Объектами розыгрыша оказываемся мы сами, если не сообразим вовремя, что трикстер позволяет нам проникнуть во внутренний механизм, благодаря которому язык строит принципиально незавершенную реальность»[1062]. «Принципиально незавершенную» — это значит текучую, сегодняшнюю, не отдаленную от нас «абсолютной эпической дистанцией», не обладающую «запредельным статусом».

Однако сам Фандорин, оставаясь выдающимся медиатором, практически никогда не ведет себя как трикстер. Более того, он вообще не является трикстером. Да, он иногда напоминает об этом архетипическом образе и своим сексуальным обаянием, и способностью к актерскому перевоплощению. Но все же он скорее противостоит разрушению, чем вызывает его — а ведь мифологический трикстер неотъемлем от хаоса, он прежде всего «добавляет беспорядок к порядку, тем самым создавая целое»[1063].

Фандоринские отношения с хаосом лишены игрового обаяния, нет в них и наслаждения свободой, вытекающей из разрушения репрессивных порядков. Этические принципы великого сыщика наиболее манифестарно сформулированы в «Коронации», и в этом виде они ближе всего к экзистенциализму: «…я давно понял… [что] жизнь есть не что иное, как хаос. Нет в ней никакого порядка и правил тоже нет». «Однако сами вы производите впечатление человека с твердыми правилами…» — укоряет его Зюкин. На что Фандорин отвечает: «Да, у меня есть правила. Но это мои собственные п-правила, выдуманные мной для себя, а не для всего мира. Пусть уж мир будет сам по себе, а я буду сам по себе. Насколько это возможно. Собственные правила, Афанасий Степанович, — это не желание обустроить все мироздание, а попытка хоть как-то организовать пространство, находящееся от тебя в непосредственной б-близости. Но не более. И даже такая малость мне не слишком удается…»[1064].

Позволю себе предположить, что центральный философский конфликт, разыгрываемый в детективах Акунина, разворачивается между двумя типами медиации: с одной стороны, деструктивным трикстерством, имеющим целью достижение ничем не сдерживаемой свободы, а с другой — фандоринской стратегией «самоустановленных» правил, ограничивающих свободу главного героя. Такой конфликт достаточно нов для детективного жанра: он замещает оппозицию опасного Другого и детектива, пусть и эксцентричного, но «своего» по отношению к обществу, куда более сложными и внутренне противоречивыми отношениями между главными героями. Несмотря на то что леди Эстер определяет своих трикстеров-«азазелей» как «hero-civilisateurs», настоящим культурным героем и в первом, и в последующих романах цикла оказывается именно Фандорин. Экзистенциальным культурным героем, добавим мы, поскольку его бриколаж фрагментов разрушенных (или разрушающихся) «универсалий» приводит к созданию индивидуального символического порядка, призванного защитить Фандорина от того самого вихря деструкции, который организуют и репрезентируют «акунины».

Как уже сказано, эти трикстеры персонифицируют бессознательные ксенофобские комплексы — как традиционно русские, так и постсоветские; Фандорин противопоставляет и «антигероям», и страхам, ими представленным, совершенно постмодернистские стратегии построения небинарных символических порядков — а точнее, взрывных гибридов, сплавляющих антиномии воедино.

Несмотря на это различие, Фандорин оказывается куда ближе к своим антагонистам, чем к своим формальным союзникам — представителям «охранных», или, говоря современным языком, «силовых» структур. Дело, конечно, в том, что его собственные попытки медиации между враждующими станами, идеологиями и дискурсами никак не вписываются в консервативную логику «охраны», что и обрекает Фандорина на романтическое одиночество. Фатальное одиночество Фандорина становится особенно отчетливым в последнем романе цикла — «Алмазной колеснице». В этом романе японский шпион, штабс-капитан Рыбников, на которого Акунин возлагает ответственность за организацию московского восстания 1905 года, оказывается неузнанным сыном Фандорина от его японской возлюбленной Мидори — сыщик считал ее погибшей. Фандорин же, в свою очередь, помогает выявить и схватить «Рыбникова», который в тюрьме совершает самоубийство. Таким образом, медиатор Фандорин, породнивший Запад и Восток, убивает собственного сына-трикстера — живое доказательство осуществившейся медиации — при том что сын всеми силами пытается разрушить именно тот символический порядок, который Фандорин отчаянно пытается спасти от кризиса. Попытки отца-сыщика тщетны: революция уже началась, и остановить ее не удастся даже Фандорину. Видимо, поражение обеих сторон конфликта — отца и сына — логично завершает всю серию[1065].

Вместе с тем отсутствие какого бы то ни было деструктивного аспекта ощутимо схематизирует характер Фандорина, придавая ему черты робота, маркированного несколькими узнаваемыми деталями (седые виски, заикание, любовь к техническим новшествам и т. п.), а не живого, внутренне сложного характера. Этот схематизм становится особенно заметным, если сравнить Фандорина с наиболее популярными, архетипическими фигурами медиаторов в русской культуре XX века — это практически всегда трикстеры: Остап Бендер, Василий Иванович Чапаев из фильма и анекдотов, Буратино…[1066] Трикстерство в культуре (не только в русской, но и в любой) — по Юнгу, воплощение образа психологической Тени — темной, вытесненной части коллективного бессознательного[1067]. Но оно воспринимается и как важнейшее проявление витальности, отсутствие которой обрекает на поражение любые попытки медиации. То, что Фандорин — все-таки не трикстер, превращает его в парадоксальную трагическую фигуру: несмотря на блестящие успехи в раскрытии запутанных преступлений, несмотря на мощь его интеллекта, он не может победить, а трикстеры, несмотря на нанесенные им локальные поражения, остаются неуязвимыми.

Но романы Акунина в целом, и особенно его «фандоринский проект», приобретают в этом контексте совершенно новый смысл. Фандорин и его оппоненты-трикстеры неразделимы, как сообщающиеся сосуды, — они образуют единый гибридный миф о медиаторе, взрывная природа которого реализована в детективном сюжете. В этом отношении Акунин — вольно или невольно — актуализирует древний близнечный миф: братом-близнецом или двойником культурного героя-демиурга выступает мифологический плут. Возникающий «двойственный персонаж… сочетает в одном лице пафос упорядочивания формирующегося социума и космоса и выражения его дезорганизации и еще неупорядоченного состояния»[1068]. Этот архетип, оживая и связывая Фандорина и «акунинов» в единый организм, становится зримым символом медиации как «творческого метода» модернизации — метода, противоположного как экстремистскому радикализму, так и хорошо оплачиваемому конформизму, как неоконсервативному замораживанию, так и революционной риторике.

* * *

В завершение стоит заметить, что связь между Фандориным и его оппонентами зиждется на довольно точном и тонком балансе. Нарушение этого баланса кардинальным образом влияет на всю художественную логику романов. Показательна в этом отношении трансформация смысловой структуры одного из лучших романов Акунина, «Статский советник», произошедшая при экранизации, осуществленной Филиппом Янковским (2005) — при том что Б. Акунин принимал участие в написании сценария. В фильме Ф. Янковского трикстер князь Пожарский, которому Никита Михалков (исполнитель этой роли) сообщил всю свою «отрицательную харизму», явно затмил Грина (Константин Хабенский) — настолько, что этот второй персонаж утрачивает свою историю. Он перестает быть героем, который продолжает методами террора борьбу за собственное достоинство, начатую в тот момент, когда Грин отказался стать жертвой еврейского погрома. В результате этой операции Грин превращен в плоского фанатика террора. Естественно, что и Фандорин (Олег Меньшиков) на фоне Пожарского выглядит практически ожившим манекеном. Более того, именно потому, что Пожарский отнимает у Фандорина все обаяние и всю парадоксальность медиатора, Фандорину не остается ничего, как превратиться в скучного охранителя.

Поразительно превращение, которое финал романа претерпевает в фильме. Роман заканчивался отказом Фандорина принять генеральскую должность московского обер-полицмейстера и вообще полной отставкой героя, не желавшего продолжать работать на такое государство, которое одобряет методы Пожарского:

— Знаете, ваше высочество, — сказал Эраст Петрович ясным, уверенным голосом, глядя вроде бы в лицо его императорскому высочеству, а в то же время словно и сквозь, — Мне больше по нраву частная жизнь. — И, не дожидаясь конца аудиенции, направился к двери[1069].

Однако фильм на этом не заканчивается: в следующем эпизоде Фандорин передумывает и соглашается на предложение великого князя. В последнем кадре исполненный решимости герой шагает по Красной площади на фоне огромного, как ядерный гриб, храма Василия Блаженного под какую-то ужасно советскую патриотическую песню. Недостаточно сказать, что такой финал полностью искажает логику характера героя — он превращает и всю историю «Статского советника» в апофеоз государственной службы, представленной как душкой-Пожарским, так и скучным моралистом Фандориным. Совершенно непонятно, почему Акунин, будучи соавтором сценария, согласился на такой финал.

2. В гнезде «Кукушки»

В 2002 году на международном фестивале в американском городе Теллурайд, штат Колорадо, одновременно были показаны два российских фильма: «Кукушка» Александра Рогожкина и «Война» Алексея Балабанова. Рассказывают, что на пресс-конференции после показа «Кукушки» некий любознательный молодой человек — кажется, без всякой задней мысли — поинтересовался, не видит ли Рогожкин сходств между своим фильмом и балабановским — оба, дескать, про войну, про «простых людей», про cultural mix… На невинный вопрос режиссер отреагировал непереводимо, но достаточно выразительно для того, чтобы даже не знакомый с русской обсценной лексикой зал догадался, что и кого именно Рогожкин имел в виду.

Если этот эпизод действительно имел место, то, ни в коей мере не оправдывая грубость кинематографиста, хочу все же заметить, что ругань его имела под собой и причины культурного порядка, которые вряд ли могли быть понятны американским кинозрителям. Трудно найти режиссера, который бы так эффектно ответил на неоимперский «социальный заказ», чем Балабанов, и трудно найти фильм, который больше так противостоял ностальгии по «великим нарративам» советской империи, чем «Кукушка». Правда, стоит оговорить, что и у «Кукушки», и у всех недавних фильмов Балабанова — общий продюсер, Сергей Сельянов, и общая студия — «Три-Тэ». Можно заподозрить, что Сельянову как продюсеру вообще интересны мифологизирующие нарративы, вне зависимости от их идеологии.

«Кукушка» может послужить выразительной иллюстрацией к концепции Александра Эткинда о русском сюжете внутренней колонизации[1070]. Напомню, Эткинд доказывает: в характерном для классической русской литературы сюжете внутренней колонизации (СВК) обязательно участвуют «Человек Власти и Культуры» и «Человек из Народа». Отношения между этими героями, как правило, опосредованы фигурой «Русской Красавицы» — «бесклассового, но национального объекта желания». При этом в действие вступает модель жертвоприношения, которая, как показал Рене Жирар, является не только самой древней формой разрешения неразрешимых конфликтов, но во многом определяет логику культуры и, в частности, логику формирования романного жанра. «В конце сюжета обычно проигрывается древний мотив жертвоприношения, и в жертву приносится один из участников этой треугольной конструкции. В зависимости от того, кого приносит в жертву роман — Человека из Народа, Человека Культуры или Русскую Красавицу, — мы получаем три варианта сюжета», — пишет А. Эткинд[1071].

Распределение ролей, предложенных СВК, в «Кукушке» предельно обнажено. Где-то ближе к концу войны молодая вдова Анни из народа саами, живущего на Карельском перешейке, подбирает финского солдата Вейко, обряженного в немецкую форму и прикованного к камням со снайперской винтовкой в руках (в наказание за отказ воевать), и советского офицера Ивана, арестованного за «антисоветскую пропаганду», высказанную в письмах к другу, но освобожденного авиационной бомбой, попавшей в джип-«виллис», на котором Ивана везли на доследование.

Финский стрелок Вейко (актер Вилле Хаапасало) узнаваемо воплощает архетип Человека Культуры: не зря он внимательно читал Достоевского, и не зря его приковали к камням за неподчинение армейским командам. Вейко изображен в фильме как эмблема рациональной цивилизационной стратегии: прикованный к скале, он сравнивает себя с Прометеем. Его кропотливое и упорное освобождение выдает в нем не только бывшего студента, еще не позабывшего уроки физики, но и прилежного читателя Жюля Верна (в отличие от советского капитана Ивана, освобожденного в результате взрыва случайной бомбы, сброшенной с советского же самолета). Показательно, что, оказавшись у Анни, Вейко первым делом строит баню («Мыло — мерило цивилизации», — говорил великий немецкий химик XIX века Юстус Либих). Его «колонизационный» проект — не радикальный и не экстремистский, а либеральный и пацифистский[1072].

Человек из Народа — это, разумеется, Иван по прозвищу «Пшёлты» (Виктор Бычков) — тоже диссидент, не ужившийся с начальством, но читавший меньше книжек, чем его оппонент (имя Толстого для Ивана ассоциируется с газетной информацией о разрушении Ясной Поляны, а о Достоевском он и вовсе не знает). Его сознание подчинено скорее иррациональным, чем рациональным доминантам, оно забито идеологическими клише вперемешку с сентиментальностью в духе примитивно понятного Есенина и гораздо труднее поддается медиации. А между ними — медиатор, саами Анни (Анни-Кристина Юусо), безразличная к идеологическим противоречиям. Как и положено медиатору, она спасает и любит обоих мужчин, не дает Ивану убить Вейко и в конце концов рожает от каждого из них по ребенку.

Внутренний сюжет колонизации в этом фильме разомкнут вовне и разыгран как конфликт между Россией и Западом на территории колониального субъекта их обоих — народа саами. Но «Кукушка» не просто переносит вовне русскую модель внутренней колонизации и не просто обновляет содержание «колонизаторской» идеологии — этот фильм предлагает более сложную трансформацию всего имперского дискурса.

Во-первых, в «Кукушке» принципиальную роль приобретает языковая игра. Многими, писавшими о фильме, была отмечена тонкость и сложность трехъязычной речевой палитры, в которой понимание и непонимание переплетаются друг с другом, причем понимание иной раз принимается за непонимание, и наоборот, а «экстралингвистические» средства общения явно доминируют над дискурсивными. Сам Рогожкин называет это состояние «Вавилонской башней наоборот»[1073]. В этом смысле «Кукушка» противоположна по своей семантике «Generation „П“» Пелевина, хотя и в этом романе — во фрагменте, насыщенном многочисленными аллюзиями на всевозможные мифологические ритуалы, — тоже возникает образ Вавилонской башни: «…смешение языка и есть создание башни. Когда происходит смешение языка, возникает Вавилонская башня»[1074].

Как мы помним, у Пелевина образ этой башни манифестировал распад единого метанарратива на множество не понимающих друг друга «языков». Напротив, у Рогожкина понимание возникает поверх языковых различий — этим «Кукушка» чем-то напоминает такой шедевр постмодернистского кинематографа, как фильм Джима Джармуша «Пес-призрак: путь самурая» («Ghost Dog: The Way of the Samurai», 1999), в котором похожие экстралингвистические переклички возникают не только между естественными (английским и французским), но и между культурными языками — рэпом, диснеевскими мультфильмами, самурайскими древностями и криминальным арго, носителями которого оказываются немолодые и одышливые мафиози.

В фильме Рогожкина многоязычие оказывается радикальным способом деконструкции самой коллизии внутренней колонизации — деконструкции, доказывающей неэффективность колонизаторского подхода в целом. По Рогожкину, он неэффективен даже в том случае, если основан на либеральной идеологии. «Кукушка» наглядно отменяет доминирование какого-либо одного языка — хоть русского, хоть финского («западного»), хоть саами («пантеистически-языческого», «ориентального» с точки зрения европейского колониального дискурса). Все они — неправильные, все — «иностранные», ни один не становится универсальным настолько, чтобы связать разных участников действия. «Треугольник» СВК всегда предполагает доминирование одной из сторон. Рогожкин — кажется, впервые в истории русской культуры — превратил его в равносторонний: все в этом фильме — Другие, ни у кого нет привилегированного статуса и, как следствие, главного дискурса. Это глубоко постмодернистское понимание колониальной коллизии для русской культуры пока что остается уникальным.

Взаимопонимание героев никогда не может быть полным: пересечение разных языков создает принципиально многозначные, внутренне противоречивые, амбивалентные смыслы и ситуации. Мужское и женское в жизни героев меняются местами: Иван носит женскую юбку, а Анни принимает портрет Есенина за портрет жены «Пшёлты»; прощание оборачивается встречей; профанное — священным (грибы, которые Иван собирает для еды, Анни воспринимает как атрибут ритуала: «решил повидаться с предками?» — комментирует она), вражда — братанием (Иван надевает шинель Вейко, но отвечает на призывы финна к миру обзывательством «фашист»); внешнее непонимание — глубинным совпадением; смерть — сексуальностью (после возвращения Вейко из «долины смерти», которому Анни помогла шаманским камланием, женщина восстанавливает силы с помощью сексуального акта с Иваном). Не только шаманство Анни, но и языковая игра — и даже в первую очередь именно она — определяют пространство фильма как пространство мифологической медиации оппозиций.

Особого внимания заслуживают сюжетные функции Анни. Эта роль недаром принесла призы актрисе[1075] и обеспечила успех фильма: героиня Юусо легко, органично и чрезвычайно обаятельно воспроизводит весь архетип мифологической медиации, поддержанный в фильме последовательно актуализируемым ритуальным контекстом. Анни, как и положено медиатору, пребывает не только вне идеологии, но и вне морали и истории. Она одновременно наивна и цинична, добра и сурова, приземленна и возвышенна. Она не поддается какой-либо «категоризации» и оказывается самой свободной из всех трех персонажей. Несмотря на равносторонность возникающего в фильме треугольника, вся коммуникация все-таки зависит от нее и на ней держится. Нужда в медиаторе, тоска по медиатору выразилась в «Кукушке» с небывалой остротой.

Из трех героев Анни подчеркнуто «наиболее Другая» и именно поэтому — самая привлекательная. Экзотичность — еще и способ сделать явной, ощутимой художественную условность этого характера, передать не реалистическую или мифологическую, а скорее сказочную его модальность. Ведь медиатору Анни удается то, что не удавалось ни одной героине русского сюжета внутренней колонизации: ей удается повернуть вспять жертвоприношение. Вейко смертельно ранен Иваном — вполне типичный, казалось бы, исход сегодняшнего, постсоветского витка «внутренней колонизации», столкнувшей либерального колонизатора с ментальностью «Человека из Народа», выкованной десятилетиями советской жизни. Но от смерти Вейко спасает магия Анни. Это один из самых выразительных эпизодов фильма — мифологический переход в мир смерти в нем предстает воочию, как реальность, — и тем эффектнее победа героини[1076]. Именно магическая окраска характера молодой женщины-саами придает всей коллизии отчетливо сказочный оттенок.

Сказка родственна утопии, но лишена утопической агрессивности. Сказка не проективна, а мечтательна, причем мечтательна не всерьез, а с заметной улыбкой, — В. Я. Пропп называл сказку «нарочитой поэтической фикцией»[1077]. «Кукушка» и есть волшебная постмодернистская сказка о магии и чуде медиации и о том, что все — другие, и этим родственны друг другу.

Продолжая параллели со сказочно-мифологическим миром, нетрудно заметить, что пространство Анни, находящееся между страшным лесом и холодным морем, в то же время явственно изображается как невидимое постороннему глазу пространство между жизнью и смертью. Анни легко доходит до дороги, по которой проезжает военная техника, вода приносит к ней пакет из взорванной машины, но ее саму никто из находящихся на дороге не замечает. К ней прибиваются только смертники, чудом избежавшие назначенной им участи (Вейко и Иван). Кроме них, в ее мире появляются только покойники: убитые смершевец с шофером или летчицы, потерпевшие крушение. И вход в «мир Анни», и выход из него сопряжены с воскресением из мертвых: сначала Анни начинает хоронить Ивана, который оказывается не убитым, а контуженным, а сразу после сцены с воскрешением Вейко, осуществленным Анни, фильм, пропуская значительный временной отрезок, показывает, как Иван и Вейко покидают свою спасительницу и любовницу. Уходящие мужчины одеты в шубы и шапки из оленьих шкур — но зашивание в шкуру в сказках и в ритуалах связано с «представлениями о переправе умершего в иное царство»[1078]. По фильму не вполне ясно, где именно проходит граница между жизнью и смертью: с одной стороны, внешний, исторический мир определяется Анни как запредельное пространство, в котором «от всех мужчин пахнет железом и смертью»; а с другой — мифическая долина мертвых, которую проходит Вейко, полностью лишена каких-либо исторических декораций — так же, как и пространство жизни Анни.

Нарушив идеологические запреты, оба героя попадают в «складку» между жизнью и смертью, или, иными словами, переживают состояние врёменной смерти (или иной жизни?), что в полной мере вписывается в мифологический сюжет волшебной сказки. Как показал В. Я. Пропп, большая часть сказочных мотивов возникает на пересечении посвятительных обрядов и мифологических «представлений о загробном мире, о путешествиях в иной мир» (с. 308). Связь с похоронными ритуалами в «Кукушке» вполне очевидна[1079]. Отсылка же к ритуалам инициации состоит еще и в том, что, пройдя через мир Анни, и Вейко, и Иван достигают полной зрелости, становясь отцами сыновей Анни, хотя сами герои об этом, похоже, никогда не узнают.

В этой сюжетной структуре Анни не только играет роль шамана, но и актуализирует амбивалентный архетип богини смерти и плодородия — Великой Матери. Власть героини над смертью видна в ритуалах возвращения мужчин к жизни, ее витальность воплощена в ничем не сдерживаемой сексуальности — при этом сексуальное общение особенно необходимо ей после путешествия в царство мертвых. Анни соединяет небо (недаром ее настоящее имя — Кукушка), землю (превращение в хтоническую собаку в сцене шаманского ритуала) и воду (море окружает ее, ей принадлежит спиральный лабиринт-ловушка для рыбы, который одновременно напоминает раковину — один из древнейших архетипических символов женщины).

Сочетание этих качеств с функциями шамана, контролирующего состояние временной смерти, в русской традиции (сценарий фильма написан самим Александром Рогожкиным) олицетворяет Баба-яга. «Связь с дикими зверями и лесом позволяет выводить ее образ из древнего образа хозяйки зверей и мира мертвых»[1080]. Подобно Бабе-яге, Анни охраняет и неоднократно пересекает границу между жизнью и смертью, повелевает животными и рыбой (заговор, обращенный к оленю); точно так же как Баба-яга, она реагирует на запах пришельца (ср. сказочную формулу «Русський дух ко мне в лес зашел»). Однако фольклорная старуха морщилась от запаха «живого человека», а Анни фиксирует исходящий от Вейко и Ивана дурной миазм войны и смерти. Посреди владений Анни, что постоянно фиксирует оператор, на высоком пне стоит амбар (так называемый «айте»), живо напоминающий избушку на курьих ножках. Анни, как и фольклорная Яга, кормит героев и поит их магическими напитками (с кровью оленя и травами), приобщая тем самым к своему миру.

При этом Анни не только инициирует сексуальные акты, но и, громко крича от наслаждения, совокупляется с обоими «гостями». Что же касается Бабы-яги, то, по определению Проппа, «Яга снабжена всеми признаками материнства. Но вместе с тем она не знает брачной жизни. Она всегда старуха, причем старуха безмужняя… Яга представляет стадию, когда плодородие мыслилось без участия мужчин. Гипертрофия материнских органов не соответствует никаким супружеским функциям. Может быть, именно поэтому она всегда старуха. Являясь олицетворением пола, она не живет жизнью пола» (с. 57). То же самое может быть сказано и о других Великих Богинях — таких, как сербская Мора или Морава, баскская Мари, ирландская Морриган, Мать Сыра Земля в русской культуре или женщина-демиург Мадеракка в саамском пантеоне[1081]. В изображениях Великих Богинь гипертрофированные черты женской анатомии нередко совмещались с фаллосоподобными очертаниями шеи и головы. Соединяя в себе оба источника жизни[1082], Великая Богиня не является сексуальной в современном понимании, но «контролирует человеческую сексуальность, поэтому ее особенно страшатся мужчины»[1083].

Архетип Великой Богини в фильме как бы прорастает сквозь ткань повседневной жизни Анни — модифицируясь, обновляясь и приобретая при этом не только прагматическую и психологическую, но и физиологическую убедительность (Анни четыре года живет без мужчины). Вместе с тем в фильме Рогожкина на мифологическом фоне ясно видна редукция архетипов женской власти. И в фольклорной сказке, и в ритуале инициации от шамана или Яги исходит смертельная опасность: они жестоко испытывают героев, убивая или поедая не прошедших проверки на зрелость. Аналогичная амбивалентность свойственна и неолитической Великой Богине: «В одной своей ипостаси она прекрасна, щедра и исполнена любви. В другой — ужасна: когда человек умирает, она отнимает у него все, когда-либо подаренное ею»[1084]. Сходно интерпретируется и Баба-яга:

Анализ происхождения этого имени выявляет характерные черты доисторической Богини. В древнерусском и сербохорватском языках… «яга» (от «yega») [означает] «болезнь», «страх», «гнев», что как раз указывает на богиню смерти. В протосамоедском языке «nga» означает «Богиня смерти» или «Бог». Что касается Западной Европы, то богиня смерти на бретонском именовалась «Анку», а на древнеирландском — «Ану», что означало «хранительница мертвых» или «матерь богов»[1085].

Несмотря на созвучие имени героини с именем богини смерти, ничего подобного нет в «Кукушке»: Анни здесь выступает исключительно в функции дарителя жизни, еды и сексуальных радостей. С этой редукцией, с превращением Яги во всепрощающую богиню, связана и другая любопытная в постколониальном контексте черта Анни.

Дело в том, что само изображение Анни в фильме несет на себе печать сугубо колониальных стереотипов Другого. Единство с природой, владение магией, готовность служить мужчине, а главное, сексуальная ненасытность и несдержанность всегда входили в стереотипный набор качеств «дикарки» в европейском колониальном дискурсе. Так, C. Л. Гилман показала, что репрезентация африканцев в европейской культуре XIX века сыграла решающую роль в формировании модерных представлений о женской сексуальности — представляя «негативный» фон для исподволь меняющейся нормы: «К девятнадцатому веку сексуальность чернокожих, будь то мужчина или женщина, стала иконой „девиантной сексуальности“ в целом»[1086]. А вот характеристика африканки во французской культуре: «Созданные в литературе XIX века и… кинематографе XX века нарративы черной женственности и сопутствующие образы не беспочвенны. Они тесно сплетены с дискурсами власти и иерархичности. <…> Проекция образа Венеры, наделенной наклонностями проститутки, на черное женское тело позволяет французским писателям сохранять позицию морального, сексуального и расового превосходства»[1087]. По мнению X. Уайта, фетишизация «дикаря» в колониальном дискурсе вообще становится проекцией желаний и комплексов, репрессированных в имперской культуре[1088].

Особенности изображения Анни очевидно противоречат центральному положению этой героини в коллизии, которая, как уже говорилось, подрывает претензии какой-либо позиции на привилегированный язык. В «Кукушке», таким образом, складывается довольно странная ситуация: фильм одновременно актуализирует архетипы женской власти и стереотипы колониальной безвластности. Сочетаясь в образе Анни, придавая двойную окраску одним и тем же чертам ее характера, эти модели взаимно подрывают друг друга. Более того, отмеченная выше «ангелизация» Бабы-яги свидетельствует о том, как стереотип «дикарки» влияет на архетип женской власти, по существу стерилизуя саму эту власть, переводя ее в чисто декоративное измерение.

Интересно, что авторы «Кукушки» сами не фиксируют это внутреннее противоречие центрального характера — во всяком случае, я не заметил в фильме никакой рефлексии на эту тему. Похоже, что для Александра Рогожкина стереотипная «благородная дикарка» и архетипическая богиня жизни/смерти — это одно и то же.

Фильм о медиации парадоксально исключает героиню-медиатора из самого процесса посредничества. Словно испугавшись чрезмерной власти, отданной в ситуации кризиса социальных метанарративов женскому характеру, фильм Рогожкина стремится упростить, редуцировать смысл образа Анни — и тем самым ослабить и принизить ее, в целях «превентивной обороны» лишив ее архетипический образ опасной амбивалентности и еще более опасной силы.

Параллелизм и взаимосвязь между гендерными и колониальными стереотипами, между патриархальной моделью женственности и имперским образом Другого уже давно стали предметом исследований[1089]. Если признать, что укорененное в русской культурной традиции презрительно-покровительственное отношение к «кавказцу» или к «чукче» — специфический вариант колониального ориентализма, то необходимо учесть и то, что «в случае ориентализма дискурсы культурных и сексуальных различий совмещаются друг с другом… Ориентальный Другой — это фантазия, всегда возведенная на сексуальной почве»[1090].

«Кукушка» невольно превращает это риторическое единство во взрывной гибрид: в фильме колониальный образ Другого подрывается путем актуализации сказочно-мифологических матриархальных (гендерных и сексуальных) архетипов, но потенциал последних, в свою очередь, разрушается посредством колониальных гендерных стереотипов. Странное, но набирающее популярность в нынешней России соединение постколониальных тенденций с сохранением и даже парадоксальным усилением патриархальной парадигмы власти[1091] выразилось в «Кукушке» резче, чем где бы то ни было, что и придает этому фильму значение важной метафоры современного состояния постсоветской культуры.

И все же культурный парадокс, отразившийся в «Кукушке», представляется несколько более сложным, чем описанное выше противоречие. Эту сложность можно проиллюстрировать сопоставлением «Кукушки» с фильмом «Возвращение» (2003) Андрея Звягинцева. Между этими фильмами — полагаю, вне всяких влияний, чисто типологически — обнаруживается много общего.

В обоих произведениях три персонажа вовлечены в определенный переходный обряд: в «Кукушке» это смерть и воскресение, а в «Возвращении» весь сюжет основан на логике ритуала инициации (впрочем, внешне это представлено как уникальное спонтанное событие, а не как осуществление ритуала) двух мальчиков-подростков, старшего Андрея (Владимир Гарин) и младшего Ивана (Иван Добронравов), осуществляемой вернувшимся после двенадцатилетней отлучки суровым Отцом (Константин Лавроненко). В обоих произведениях герои изолированы от внешнего мира и переживают врёменную смерть. В «Возвращении» Отец везет сыновей на дальний остров, где после ссоры с ними срывается с топографической вышки, — иными словами, символическая смерть подростков в процессе инициации оборачивается здесь реальной гибелью Отца. В обоих фильмах локальное действие прямо соотнесено с разомкнутым в бесконечность пейзажем, ошеломляющим своей красотой и холодным безразличием.

При этих сходствах очевидны и зеркальные, «с точностью до наоборот», различия: в «Кукушке» гости из внешнего, страшного, мира приходят к шаману-Анни, а в «Возвращении» из столь же неблагоприятного мира приходит сам «шаман»-Отец. Отсюда и перевернутое соответствие между финалами фильмов: в «Кукушке» Иван и Вейко становятся героями мифа об отцах, рассказываемого Анни их сыновьям, а в «Возвращении» погибший Отец впервые безоговорочно принят сыновьями как высший трансцендентный авторитет только после того, как лодка с его телом навсегда уходит под воду. Только тогда непокорный младший сын по собственной воле называет Отца «папой».

Главный же контраст между «Кукушкой» и «Возвращением», разумеется, состоит в стратегии самого «шамана»: в отличие от Анни, Отец в «Возвращении» решительно отвергает какую бы то ни было медиацию и какое бы то ни было многоязычие — он предлагает диктаторскую монологическую власть, требуя от сыновей слепого подчинения и подражания. Вполне естественно, что, подобно тому как образ Анни строится на параллелях с матриархальной богиней и noble savage, образ Отца сочетает в себе «небритую суровость» мачо из телесериалов с христианскими аллюзиями. Однако важно и другое: медиация Анни благодарно и спасительно принимается героями «Кукушки», тогда как сыновнее сопротивление власти Отца приводит к его гибели в «Возвращении».

Иначе говоря, если смотреть на эти фильмы как на метафоры современной русской культуры, то окажется, что они фиксируют непреодолимый разрыв между медиацией и властью. Жесткая «мужская» власть, не признающая медиации, основанная на патриархальном/имперском доминировании, отторгается, хотя и становится объектом последующей ностальгии по трансцендентальному авторитету («Возвращение»). Но и медиация, принципиально ассоциируемая с женским и началом и многоязычием, несмотря на открывающиеся в ней возможности, целенаправленно лишается власти и потому выталкивается в область сказочной мечтательности и (пост)колониальной стилизации («Кукушка»).

И в том и в другом случае «третий» участник конфликта — символически или буквально — устраняется: Иван и Вейко уходят от Анни, каждый в свою страну, Отец исчезает на дне озера. В итоге гомеостазис сохраняется, кризис — благоприятный или трагический — разрешается; переходный ритуал, обещавший новую жизнь, возвращает героев в «исходное положение».

Эта сюжетная логика, этот разрыв между медиацией и властью выражает одновременно тоску по медиатору и страх многоязычия и вообще всякого отсутствия «единообразия». За ними стоят опыт свободы и инфантильная растерянность перед миром, лишенным четких, заранее заданных ориентиров; шок от перемен и неудовлетворенность их результатами. «Кукушка», сказка об архаизированной материнской медиации между различиями, которые не могут быть сняты никаким иным путем, и «Возвращение», притча об убитом Отце, насильственно стиравшем различия, но ставшем богом после своей смерти, — подобны и противоположны друг другу, как два полюса. Между ними, по-видимому, и формируется дискурс «культурной идентичности» 2000-х.

Глава семнадцатая