Паралогии — страница 5 из 38

[40]. А направление этой проблематизации в постреволюционном русском модернизме (в меньшей степени это относится к политически ангажированному авангарду, так или иначе развивавшему утопические модели) порождает дискурсивные структуры и эстетические модели, в которых оформляются и «затвердевают» неразрешимые противоречия модерности — те трагические вопросы, вокруг и в рамках которых, собственно, и происходит развитие постмодернизма — как западного, так и русского.

Думается, я не одинок в подобном отношении к модернизму 1920–1930-х годов. Недаром сегодня целый ряд исследователей (С. Бойм, Б. Гройс, А. Зорин, Д. Куюнджич, Ст. Савицкий, И. Сандомирская, А. Эткинд и некоторые другие) интенсивно перечитывают модернистских авторов сквозь призму теорий культуры, сложившихся в постмодернистском контексте. Не случайно и то, что многие из названных немало сделали для исследования собственно русского постмодернизма. Аберрация восприятия, «испорченного» постструктуралистской теорией? Может быть, и это тоже — но все же, думаю, этот сдвиг парадигмы чтения имеет другую, более важную причину. Сама возможность нового (хочется верить — эвристически продуктивного) прочтения классических текстов русских модернистов сквозь постмодернистскую оптику свидетельствует о том, что культурная логика русского постмодернизма — проявление более глубоких сдвигов, чем «поздний капитализм» или крушение коммунизма.

С этой точки зрения для меня в истории русского модернизма особенно важны Вагинов, Мандельштам, Хармс и Набоков, хотя, разумеется, этими писателями ни в коем случае не исчерпывается спектр художественно-философской рефлексии о связи культуры и террора. Думаю, здесь не обойтись ни без Тынянова, ни без Платонова, ни без Зощенко, ни без Шаламова[41]. Мой выбор определен тем влиянием, которое авторы «Египетской марки», «Трудов и дней Свистонова», «Случаев» и «Лолиты» оказали на формирование и эволюцию именно постмодернистского дискурса. Но если раньше Вагинов, Мандельштам, Хармс и Набоков интересовали меня прежде всего как предтечи постмодернистской металитературности, то сегодня я воспринимаю их открытия как раннюю диагностику тех культурно-философских разломов, тех трещин в самом представлении о культуре и ее экзистенциальных возможностях (представлении, восходящем к Ренессансу, развитом Просвещением, индивидуализированном в романтизме и «объективированном» в так называемом реализме), которые в последнюю треть двадцатого века лишь беспредельно расширились, собственно и образовав «семиосферу» постмодернизма.

Собственно, «морфологию» этих сдвигов я и стремлюсь описать во второй и третьей частях книги. Вторая часть начинается с главы, обобщающей модернистский опыт в виде теоретической модели постмодернистского дискурса, основанной на структурном взаимодействии пустого центра и итераций. На основе этой модели предлагается типология основных течений, сложившихся внутри русского постмодернизма с 1960-х по начало 1990-х годов, — концептуализма и необарокко. (Основанная на двух названных тенденциях модель, как я полагаю, достаточно специфична для русской культуры, хотя и «резонирует» с другими литературами, прежде всего посткоммунистическими и постколониальными. Сосуществование и взаимодействие этих тенденций исследуется на примере таких важных для русской постмодернистской культуры текстов, как «Москва — Петушки» Венедикта Ерофеева, поэзия Льва Рубинштейна, романы Виктора Пелевина, Владимира Сорокина, Татьяны Толстой и Леонида Гиршовича.)

Необходимо еще раз подчеркнуть, что я не пишу истории русского постмодернизма. Меня занимают именно паралогические — то есть иррациональные и алогичные — смещения авторитетных дискурсов, мифов и иерархий, вызванные «провалом центра», кризисом трансцендентального означаемого культуры. Экстенсивному описанию всего многообразия исторического развития я в данном случае предпочитаю метод «точечного бурения»: пристальный анализ отдельных, хотя и весьма репрезентативных текстов, как мне кажется, более адекватен поставленной задаче. Сдвиги происходят в глубине (в том числе — в глубине авторского сознания), и при «панорамном» взгляде их сложная и разнообразная структура неизбежно упрощается и сглаживается.

Этот же метод я применяю и в третьей части книги, посвященной трансформациям русского постмодернистского дискурса в XXI веке. Я решительно не согласен с широко популярным представлением о «конце постмодернизма», хотя и не могу не замечать изменений, происходящих в постмодернистском дискурсе сегодня. Эти изменения, очевидно, вызваны как новой социокультурной ситуацией, формированием новых, коммерческих и массовых, механизмов функционирования культуры, так и — в гораздо большей степени — общим наступлением неоконсервативных и неотрадиционалистских тенденций. Однако неотрадиционалистский поворот, а точнее, очередная попытка соединить архаизацию социума и политики с модернизацией экономики не только не снимает драматических вопросов о связях между культурой и насилием, поднятых русским модернизмом еще в конце 1920-х годов, но и придает им новую — на сей раз социальную — остроту. Пытаясь понять, в какой мере русский постмодернистский дискурс отвечает на эти вопросы, я выдвигаю в этой части еще одну гипотезу — о позднем постмодернизме. Как можно судить по «новому автобиографизму», детективам Б. Акунина, новым сочинениям Пелевина и Сорокина, фильмам А. Рогожкина и А. Балабанова, «новой драме» и театру братьев Пресняковых[42], «поздний постмодернизм» отличается от концептуализма и необарокко 1960-х — начала 1990-х прежде всего сосредоточением на проблемах идентичности (социальной, культурной, гендерной, этнической и т. п.). Вот почему главным узлом всех скрытых и явных паралогий становится здесь сюжет Другого. Для этого сюжета важно и то, как моделируется Другой; и то, как проблематизируется оппозиция «своего» и «чужого»; и то, как удается или не удается передать «инакость» другого сознания, опыта, идентичности; и, конечно, то, какую роль приобретает насилие — буквальное или символическое — в выстраиваемых или изображаемых автором отношениях с Другим.

Попытки по-новому вписать Другого и «другое» в ткань постмодернистского дискурса проявляются и в том, что в «позднем постмодернизме» структура паралогических (взрывных) апорий сменяется поиском более или менее устойчивых гибридных, — хотя и по-прежнему взрывных, внутренне противоречивых, — образований в эстетике, культуре и даже социуме — причем одной из составляющих гибрида непременно и становятся Другой и «другое». Возникающие в «позднем постмодернизме» взрывные гибриды также «рифмуются» с опытом русского модернизма 1930-х годов. Достаточно только вспомнить о невероятных гибридах дьявольского и божественного (М. Булгаков), утопии и апокалипсиса (А. Платонов), соцреализма и православного юродства (Л. Леонов), чтобы убедиться в том, что поздний постмодернизм сознательно или бессознательно воспроизводит опыт позднего модернизма.

Мне приходилось слышать мнение о том, что при интерпретации постмодернизма как одного из модернистских дискурсов сам термин «постмодернизм» оказывается дезориентирующим, поскольку те явления, которые им описываются, возникают никак не после модернизма, а внутри исторически изменчивой модернистской парадигмы. Я готов с этим согласиться — отсюда скобка вокруг приставки «пост» в подзаголовке книги. В конце концов, Владимир Новиков уже предлагал заменить «постмодернизм» на «поздмодернизм»[43]. Однако я все-таки продолжаю использовать термин «постмодернизм» — во-первых, из соображений интеллектуальной экономии, а во-вторых, потому что категория модернизма исторически сформировалась как достаточно гибкая и подвижная (хотя отнюдь не безразмерная). Модернизм с успехом вмещает в свои пределы и символизм, и акмеизм, и экспрессионизм, и сюрреализм, и абсурдизм, и многие другие «измы». Неужели на этом пышном дереве не найдется места для мощной ветви под условным именем «постмодернизм»? Неужели ее, эту ветвь, непременно нужно отсаживать на какую-то огороженную «делянку»? Что же касается неточности терминов, так ведь и наша область весьма далека от точных наук — в этом смысле даже структурализм не слишком изменил ситуацию. Недаром и границы между реализмом и натурализмом, или футуризмом и экспрессионизмом, или сюрреализмом, дадаизмом, обэриутством и абсурдизмом до сих пор остаются не вполне размеченными. Что, впрочем, не мешает оперировать этими терминами.

* * *

Книга — это еще и редкая возможность публично выразить благодарность и симпатию верным друзьям и любимым коллегам (а граница между этими категориями чем дальше, тем неуловимее). Марина Балина, Биргит Боймерс, Элиот Боренстайн, Гриша и Алеся Брускины, Александр Генис, Елена Гощило, Евгений Добренко, покойная Марина Каневская, Евгений Ковалев, Драган Куюнжич, Мария Литовская, Олег Лоевский, Эрик Найман, Катерина Непомнящи, Донателла Поссамай, Артемий Романов, Лев Рубинштейн, Рима Салис, Ирина Сандомирская, Елена Стишова, Сергей Ушакин, Джон Фридман, Марк Харитонов, Михаил Эпштейн — вот, боюсь, неполный список тех, кто находил время читать отдельные главы и ранние версии книги, кто всегда помогал мне критикой, советом и деятельной поддержкой, без кого не было бы ни самой этой книги, ни смысла ее писать. Отдельное спасибо Ирине Чернушкиной, благодаря которой в Москве у меня и моей семьи всегда есть стол и дом, а из Москвы в Колорадо летят посылки с книгами и фильмами.

Исследования, легшие в основу отдельных частей этой книги, были осуществлены при финансовой поддержке Университета Колорадо (Graduate Committee for the Arts and Humanities, Travel Grants 2003, 2005, Dean’s Fund of Excellence, 2003) и во время семестровых академических отпусков — в 2001 году, когда этот проект был начат, и в 2005-м, когда он подходил к завершению.