Паранойя — страница 47 из 55

Муравьев был уже на сцене. Всякое движение к выходу прекратилось. Двери, похоже, действительно закрыли. Охрана, орудуя плечами, освободила от стоявших узкий ручеек и охраняла его, сцепившись локтями — на тот случай, если маэстро вдруг решит стремительно покинуть сцену.

Муравьев что-то вполголоса сказал бросившемуся к нему дирижеру.

— Вольфганг Амадей Моцарт, — срывающимся от волнения голосом объявил конферансье. — Двадцать четвертый концерт для фортепиано с оркестром. Это произведение… Э… Является редким в фортепианном наследии великого композитора, исполненным в миноре…

Каким-то образом, едва ли не поднятием брови, Муравьев сообщил ему, что дальнейшие размышления на эту тему излишни.

— Партию фортепиано исполняет, — еще более испугавшись, объявил конферансье, — Михолай Нихайлович Муравьев.

Было видно, что имени-отчества пианиста конферансье не знал, ему шепнули его за секунду до выхода, но запомнить он не успел и безбожно переврал, пока — с непрогнозируемыми для себя последствиями. Он ушел на подкашивающихся ногах, с тем чтобы упасть в обморок где-то уже за сценой.

Дирижер отдавал быстрые команды оркестру, Муравьев же проплыл к фортепиано, уселся за клавиши и утратил, кажется, всякий интерес к происходящему. Тремя сильными ударами вступили струнные. Звуки показались не столько печальными, сколько трагичными. Муравьев слушал оркестр покачиваясь, как в бреду. Глаза его были закрыты, и Анатолий уже почувствовал, что сейчас будет нечто, и да, конечно же, двадцать четвертый концерт Моцарта! Пальцы министра поплыли к клавишам, они легли на них, подрагивая, как будто репетируя вступление, и вот мелодия уступила место фортепиано, и оно зазвучало — как вскрик, заканчивавшийся плачем. Министр резко затормозил мелодию — нот, предназначенных здесь его партии, было мало, и он заставил каждую из них — прозвучать. Такого исполнения Анатолий еще не слышал. Нет, конечно, оно было любительским, это чувствовалось после тех спортивных пируэтов, которые выдавали два соревнующихся в своей техничности виртуоза. Но именно в этом любительском голосе на фоне сыгранного оркестра и заключалась искренность. Как будто пронзительную оперную партию исполняли не в фальшивых декорациях из фольги, но — ночью в горах, интонируя каждый нюанс и сообщая его лишь себе. И уже через несколько ударов по клавишам Анатолий все понял и почувствовал.

Муравьев играл то, как ночью вот лежишь с открытыми глазами и говоришь с ней, а ее — нет. Или как выходишь в центр, а там горят огни, гирлянды, и люди играют в снежки. Понимаете? Люди играют в снежки, ну! Как это онтологически возможно — все это, когда рядом, в руке, нет ее ладони? Или — сразу, без перехода — как подпрыгивали ее кудряшки, когда она убегала от него, дурачась, или как она закатывала мечтательно глаза, прежде чем сказать очередную глупость, или как вот сидишь, и рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки — телефон, и он повернут экранчиком кверху — на случай, если ты не услышишь звонка, а она ведь в принципе позвонить не может, и телефон действительно никогда не звонит. Или как пишешь ей письмо и знаешь, что она — прочтет, и ведь она их прочла — просто в тот момент, когда он, Анатолий, их писал, стояла рядом, за его спиной, и читала, возможно, запуская ему в волосы свою прозрачную ладошку, и хихикала, глядя, как он придумывает, как дать ей знать, как назначить встречу, или — опять без перехода — как чудовищно больно ей было в тот момент и как это дико, когда трогаешь живот, а там скользко — там горячо, и это безвозвратно, и это черно-красное пятно языка крови на белоснежном полу, и вдруг снова — как она облизывала ложечку с макиато, прежде чем положить ее на блюдце, или как идешь к их теплоходику, и на секунду совокупность света, тени, запахов, ракурса, в котором открываются деревья, рождает то самое ощущение, как когда она была рядом, и его хочется остановить и заселить собой навеки, навсегда, и ты даже понимаешь примерно, как это сделать, — нужно просто сойти с ума, остановить движение мысли и жить здесь вот, с ней, как бы ни откачивали твой померкший мозг. Или — после короткого, искрящегося мажора — снова: когда смотришь на детей, просто на незнакомых детей, — смотришь на них, и хочется выть в голос, и глаза превращаются в озера, не могущие удержать, удержать, и это — тяжелые слезы, на каждую — по тройной порции горя, тебя корчит от этой музыки, и ты берешь свое лицо в ладонь, будто пытаясь выдавить глаза, а откуда-то из живота, как чей-то чужой, страшный смех, — рыдания, которые не унять; он все про нее сыграл, все, а люди вокруг оглядываются, а охрана понимающе отворачивается: человека проняла музыка шефа.

Анатолий вряд ли мог бы сказать, сколько это продолжалось. Как будто Муравьев рассказывал ему о ней, неспешно, и — только ему. Да. Пауза, пауза. Оркестр воинственно направил вверх смычки. Неужели все? Но нет, со сцены зазвучало что-то тихое и медленное. Лиза говорила, конечно. Ларгетто. Мажор, спрятанный в обертку из двух быстрых печальных речитативов. Ее любимое произведение Моцарта. Конечно, Лиза.

Здесь не было ни слова в прошлом времени. Муравьев говорил что-то ей одной, и не ушам Анатолия было слышать это. Он, кажется, признавался ей в любви, и это было совсем не больно и не страшно: теперь ей могли признаваться в любви все мужчины, и Анатолий, ревнивый Анатолий, не ревновал бы. Очередной интимный пассаж, подхваченный оркестром (как оркестр в принципе мог вмешиваться в этот лиричный перезвон?), и Анатолий понял, что должен немедленно заткнуть уши, что он не имеет права, что Лиза бы обиделась, а мелодия тем временем, ускоряясь, подлетала как раз к тому обрыву, за которым переходила в кусок из прогноза погоды, и спорхнула туда нежно и медленно, не подняв брызг, и, если бы только Анатолий умел играть, он сыграл бы это так же, и вдруг — мелодия взвизгнула фальшивой нотой и замерла совсем. Оркестр еще несколько тактов поддерживал фон, но расстроился на разноголосицу инструментов и замолчал. Муравьев сидел, отвернувшись спиной к залу. Стояла напряженная тишина. Свет начали зажигать, но, по всей видимости, получив команду от охраны, снова погасили. Пианист встал из-за инструмента, очень аккуратно, как драгоценную шкатулку, закрыл его и, глядя под ноги, устремился прочь, к ступеням, ведущим со сцены. Чувствуя, как зашлось в бешеном ритме сердце, Анатолий понял, что министр пойдет через зал — но не потому, что хочет общаться с публикой, а потому, что ему сейчас не до соображений безопасности и блистательности облика — он уходит из филармонии так, как уходил, когда был здесь рядовым зрителем, а стало быть — шаг, еще шаг ближе.

Ему кричали «браво» — приторно и фальшиво в первых рядах, населенных специальными крикунами, и искренне, удивленно его болезненным талантом — в середине, там, где слушали знатоки. Кто-то бросил в его сторону белые гвоздики — букет ударился о плечо и замертво свалился под ноги — маэстро даже не поднял глаз, а благодарного слушателя уже заломили, смяли и тащили куда-то, мелькала растопыренная, поднятая вверх ладонь. До Анатолия — три, два, один шаг. Конечно, самое главное — это интонация. Интонация и нужная громкость.

— Николай Михайлович, — окликнул он его тихо, так что услышать можно было, лишь напрягшись (но — шаг вперед, к выходу, не поднимая головы, не оборачиваясь, а значит — мимо). — Я — Анатолий Невинский (легкое замирание, но — еще шаг вперед, без намерения останавливаться). — И, наконец, уже довольно громко: — Елизавета Супранович.

Фигура замерла, произведя легкий фурор среди охраны. Министр медленно, как во сне, обернулся, шаря глазами по лицам, но, разумеется, не находя никого для себя знакомого.

— Анатолий Невинский. Елизавета Супранович, — повторил Анатолий подействовавшее заклинание еще раз, и Муравьев обнаружил, от кого оно исходило. Он думал ровно секунду, глядя на Анатолия.

— В машину, — сказал он скорей стоявшему рядом с ним «рядовому», нежели самому приглашенному, и, развернувшись, продолжил идти к выходу с прежней скоростью, в той же задумчивости.

Анатолий был выдернут из толпы сильными, но довольно обходительными руками и поставлен на дорожку узкого свободного ручейка в проходе. Конечно, ему следовало идти за этой торжественной фигурой. Выйдя в фойе, он попытался было поравняться с министром, чтобы сказать ему что-то еще (что — он пока не знал: весь его многосложный план, начавшийся со звонка Дэну, заканчивался ровно здесь — на первых словах Муравьеву), но был остановлен кем-то шедшим сзади. Ладонь, едва умещавшаяся на его плече, выровняла его и несколькими рывками показала, что ему следует идти за, а не рядом.

На площадке перед филармонией, прямо на тротуаре, иноземным космическим кораблем приземлился бесконечный черный лимузин с государственным флагом вместо номера. Рядом стояли машины откровенно оборонного характера, угроза и вызов чувствовались даже в формах каждой из них — в черненых лебедках, в хищных радиаторных решетках, похожих на ощерившиеся пасти, в литых дисках колес, напоминающих руны какого-то агрессивного, но вымершего народа. Шедший сбоку от Муравьева охранник сделал несколько быстрых шагов вперед и с видимым усилием открыл двери лимузина. Муравьев, не меняя ни походки, ни скорости, просто вошел в них, не сгибаясь, как входят в дверной проем. Анатолий на секунду замешкался, не зная, позволено ли ему идти туда же, куда только что ступил министр госбезопасности, но охранник, видимо, уже нарушивший слишком долгим открытием двери какую-то инструкцию, сделал нетерпеливый жест, и Анатолия подтолкнули сзади.

В машине оказалось вовсе не так просторно, как предполагали ее размеры, — по всей видимости, большую часть пространства кузова занимала броня. Охранник захлопнул дверь, и она вошла в пазы с каким-то оружейным гулом, пронесшимся по всему салону. Машины сопровождения включили мигалки, и кортеж рванул, стремительно набирая скорость. Анатолий поднял голову на своего собеседника. Света не было совсем, единственным освещением были огни из-за окон. Свет, кажется, можно было включить, но вокруг было так много рычажков, лениво затопленных в кожу кнопок, каждая из которых могла означать начало яд