ерной войны, что он бы поостерегся, поостерегся. Муравьев, половина лица которого отрисовывалась контуром окна, а вторая утопала в темени салона, смотрел на него из полумрака спокойно и очень внимательно, и отвести глаза под этим взглядом было невозможно.
— Зачем вы искали встречи со мной? — наконец спросил Муравьев — так, будто Анатолий посылал официальный запрос в его канцелярию.
Набрав в грудь воздуха, которого тотчас же оказалось мало, слишком мало, тот ответил:
— Я хотел спросить… Я… Уточнить у вас… Что случилось с Елизаветой Супранович?
Вопрос повис в воздухе. Нужно было, по всей видимости, объяснить, откуда Анатолий знает это имя, но вот как?
— Мы с ней… Были дружны… — Сложно было выдерживать стилистику, предполагавшуюся первой фразой Муравьева, и даже не всей фразой, а вот этим вот старомодным словосочетанием «искать встречи».
— Что случилось с Елизаветой Супранович? — удивленно переспросил министр.
— Да. Что случилось с Елизаветой Супранович?
Анатолий хотел спросить сначала не так, что-то вроде: «Куда делась Елизавета Супранович?» — но нашел, что оптимистичная трактовка этого вопроса — «Куда уехала?» — уже не совсем уместна, а пессимистичная — «Где ее тело?» — слишком явно намекает на то, что собеседник лично участвовал в том, чтобы трактовка стала пессимистичной.
Муравьев задумался, глядя то ли на мелькающий за тонированным стеклом город, то ли на собственное отражение на фоне этого города, то ли — на отражение Анатолия, глядящего во все глаза, разумеется, на Муравьева.
— А вы не знаете? — ответил он наконец.
Анатолий хотел ответить, что, даже если бы он не знал, он бы все понял из того, как Муравьев играл сегодня, что это все — чудовищно, и, собственно, вопросов-то больше и не было, но нужно было как-то о ней спросить, он ведь — министр МГБ, он знает вообще все, но — как…
— Кто это сделал? — сформулировал Анатолий по-прежнему обтекаемо, уважая табу на роковое слово, которое у них, кажется, установилось.
— В том-то все и дело. — Муравьев среагировал быстрее, чем в предыдущий раз. — В том-то все и дело, Анатолий: зная, что ее убили, — он решил не соблюдать табу, — зная во всех… Подробностях… В таких подробностях… Что, — голос его охрип, и он замолчал, и казалось, не заговорит больше вовсе, но — продолжил: — Зная во всех деталях, как происходило это убийство… Ее убийство… Как убивали Лизу, — это мне очень детально, со схемами нарисовали наши аналитики…
Тут Анатолию должно было бы стать смешно от того, что этих аналитиков называют «аналом», и он это знает, ему об этом сказал Дэн, и ему даже стало смешно где-то на другом, истеричном уровне, но он был достаточно спокоен, чтобы не улыбнуться.
— Так вот, зная это по картине на месте преступления — повороту мебели, следам борьбы и прочему… Я до сих пор не слышал ни одной правдоподобной версии о том, кто и зачем это сделал.
Анатолий слушал очень внимательно. Это была та фраза, анализируя которую, он должен был понять, причастно ли МГБ ко всей этой чертовщине. Он вслушивался в интонацию изо всех сил, он запомнил каждый интонационный нюанс, все четыре вдоха и выдоха, которые сделал Муравьев, когда произносил фразу, но он по-прежнему не мог понять: сказал тот правду — или нет. Вернее, не мог поверить в то, что Муравьев действительно сказал правду. Потому что именно так все и выглядит: тот сказал правду. И это — очень плохо для него, Анатолия, потому что получается…
— Даже ваша версия, — продолжил задумчиво министр, — и здесь я имею в виду ту, которая допускает, что убийство совершили вы, до сих пор для меня полна вопросов. Каковы мотивы? Где орудие убийства? Почему не оставили следов? Куда делось тело? Это преступление совершил, кажется, полный лопух. Но, возможно, все сделано именно для того, чтобы мне так казалось. Лопух-то до сих пор не найден.
Они снова ехали молча. Анатолий подумал о том, что, при такой скорости, до въезда в резиденцию у них осталось всего несколько минут, а потому надо поторапливаться — вовсе не факт, что Муравьев предложит разделить с ним трапезу. И он решился:
— Скажите… Скажите, а вы не можете исключить… Что… Ну… Ее убил кто-то… Ну то есть, к черту, — начистоту! Я думал о том, что ее убили по вашему приказу, Николай Михайлович.
Муравьев вздернулся — но не так, как вздрагивает вдруг словленный в месте, считавшемся безопасным, преступник, но так, как подрывается человек, получивший пощечину.
— Я? Да что вы… Да почему вы думаете? Какими, вы думаете, были наши отношения? Что, вы думаете, я ревновал, так, что ли? — Муравьев нервно дернул несколько раз лицом. — Я искренне пожелал вам счастья, когда она сказала мне, тогда… В тот вечер, что беременна от вас, что вы собираетесь завести семью и она просит лишь одного: чтобы я вас двоих не трогал. — Его лицо приняло какое-то капризное выражение. — Я ей тогда. Много рассказывал о жизни. Мы с ней давно не говорили по душам. И это был наш последний разговор.
— Вы сказали — ребенок от меня? — прервал Муравьева Анатолий, а Муравьев, не привыкший к тому, чтобы его прерывали, еще по инерции продолжал:
— Такой искренний — она сказала, что будет с вами счастлива, что у вас будет…
Анатолий остановил его так:
— Николай Михайлович, в ту ночь, когда мы с ней поссорились, она сказала, что беременна от вас, что носит под сердцем вашего ребенка. Мы потому и…
Муравьев вскинулся еще больше, он был удивлен, вот только понять бы еще — насколько искренне.
— Моего ребенка? Что за глупые фантазии. Послушайте, давайте я вам расскажу о Лизе. Я для нее играл, понимаете? Она была моей слушательницей. Я играл ей на фортепиано, когда мне было грустно. Мы собирались, и я ей играл. Она, конечно, фантазировала. Она говорила, что мы с ней поженимся, я разведусь, брошу пост министра, — именно в такой, заметьте, последовательности. Но это она… В шутку. Наши отношения… Никогда не приобретали двусмысленности, хотя она иногда плакала, когда я ей играл. Мы никогда не… Я не буду вас ни в чем убеждать — это не в моих правилах. Ну а что касается ее фантазий, то мне, извините, пятьдесят пять, какой развод, какая отставка? Она сама, кажется, шутила. Я знал, что она найдет себе рано или поздно… Такого, как вы… Искренне желал… Моей девочке счастья. Я записал на нее несколько домов и машин, чтобы она не горевала, — я ведь тоже не вечен. И вы появились. И у нас был. Разговор — ровно такой, каким я себе его представлял, — я рассказал о сыне, она — о вас, она еще сказала, что очень вас любит. Я пожелал вам счастья и обещал, что сыграю вам двоим на вашей свадьбе, но это, если честно, было враньем.
Анатолий чувствовал, что машина, кажется, едет слишком быстро — его мозг не успевал за этой скоростью, хотя какая-то ясность уже начинала приходить, и от этой ясности становилось тошно.
— Погодите-погодите. Все это — не так. Я, кажется, начинаю понимать. Она никогда не говорила мне, что меня любит. А вот о вас… Я думаю, — его голос не успевал за его мыслями, а мысли пытались словить что-то еще более быстрое и важное, и эта гонка была мучительна, — она любила вас все это время, когда мы с ней были вместе. Конечно же, только вас! Я ей нужен был как ваше продолжение, с которым возможны были двусмысленности.
И тут с Муравьевым стало происходить нечто необычное. Кажется, Анатолий внес диссонанс в задуманный и уже приведенный в исполнение план.
— Да что вы говорите? — вскрикнул он. — Мы с ней говорили о музыке, обменивались шутками, какими-то письмами, знаками…
— Не сходится, Николай Михайлович! Она говорила мне о вашей нежности и ваших ласках. Она рассказала о розах. Неужели вы думаете, что после такой истории девушка будет слушать вашу игру, не принимая ее на свой счет? Она вас любила, неужели вы не видели этого? Мне очень горько от того, что я до самого конца не смог ей заменить вас. Во многих смыслах ребенок действительно был ваш…
Муравьев сорвал с дверной ручки телефонную трубку на длинном витом проводе и крикнул в нее: «Здесь!» Кортеж стал резко тормозить, не прижимаясь к тротуару, в окне на миг показалась тупая морда машины сопровождения, салон осветили отсветы мигалок. Муравьев смотрел в сторону, а Анатолий — не понимал. Он не мог понять, что происходит и почему все то, что было больно для него, стало вдруг непонятно больно и для человека, которого она любила. Массивная дверь отползла в сторону, и в проеме показалась фигура телохранителя. Муравьев кивнул ему, и тот, положив согнутую в колене ногу на сиденье, полез внутрь, за Анатолием, и именно так Анатолий понял, что разговор закончен и ему нужно уходить. Все здесь делалось вручную, даже приглашение и удаление собеседников, и было в этом что-то первобытное, но думать сейчас нужно было не об этом — он развернулся к сжавшемуся в кресле Муравьеву и наклонился.
— Храни вас Господь, — сказал министр из-под пятерни, спрятавшей его рот и большую часть лица, и неужели такие люди, как министр государственной безопасности, могут плакать?
Кортеж рванулся вперед, как табун лошадей, — с грохотом и ревом двигателей, и одна из машин сопровождения лихо пронеслась в полусантиметре от бедра Анатолия, и он отступил назад — прямо под колеса другой, и она даже не думала выкручивать руль, и он чудом не был сбит, и лицо, торчавшее из-за направленного вверх автоматного ствола в ней, ржало.
Он остался посреди совершенно пустого шестиполосного проспекта, мигалки кортежа и черная лепешка лимузина уже превратились в елочную игрушку на горизонте, и милиционер из редкого оцепления вдоль дороги вежливо обратился к нему (он видел, из какой машины он вышел):
— Пожалуйста, покиньте проезжую часть. Сейчас запустят машины. Вас подвезти куда-нибудь?
Анатолий ошалело помотал головой, вышел на тротуар и побрел прочь, продолжая спрашивать в наступившей медленной тишине: «Кого же ты любила, Лиза? Почему соврала мне о ребенке, и соврала ли? Ведь он любил тебя, и все, что он сказал про отсутствие двусмысленностей в ваших отношениях, было неожиданно плохонько — по сравнению с тем, как искренне он говорил о твоем убийстве. Он любил тебя больше жизни, Лиза, и считал, что ты любишь его так же, потому и переписал на тебя свои богатства, а ты нашла меня, чтобы любить его еще больше, в живой, овеществленной, молодой и дурашливой форме, а он воспринял эту любовь как измену и приказал тебя уничтожить, вместе с ребенком, который, конечно же, зачат от него. Но сейчас — сейчас, услышав о твоей любви к нему не от тебя, которой можно не поверить, а от меня, — он все понял, оттого и заплакал! Он понял, что убил ту, ради которой жил, убил свою последнюю надежду на человечность. Его рычащее настоящее проникло в человечные мечты о будущем, которым он позволял предаваться, играя для тебя. Он понял, что я — это он, его собственная проекция на молодой материал, меня и не существовало-то толком, ко мне ревновать — все равно что ревновать к собственному отражению, а ведь тебя уже не оживить. И, что самое главное, версию-то эту он уже много раз проговаривал, убеждал себя в ней, все эти месяцы пытался поверить в то, что ревновать — не надо, но все равно отдал приказ. И понять бы еще, почему он так искренне отрицал, что причастен к твоей смерти, неужели до такой степени убедил себя в том, что не „заказы