вал“ тебя? Или это сделали за него рвущиеся вперед подчиненные? Какой-нибудь дурак из охраны, которому однажды он открыл сердце, а тот воспринял как приказ?
Его простодушная версия, Лиза, про пианиста и его слушательницу, не клеится! Она распадается на куски! Ощущение, что содержимое наших бесед перемешали и вылили ему на голову, а он, перепутав все и вся, выдумал что-то, да сам себя в этом убедил, да пытался убедить и меня, не понимая, что я — я! — вел эти беседы, которые для него подслушали.
Наши с тобой мечты о семейной жизни, твое обещание поговорить с ним были уже после той вашей встречи в Соколе, где он играл тебе и жаловался на сына. Он же говорит, что именно там ты просила оставить нас в покое, не трогать нас двоих, причем „не трогать нас двоих“ — это именно твои слова, именно так ты тогда, под торшером, и сказала, но не могла сказать так в разговоре с ним — ты говорила бы что-то вроде „нас с Анатолием“, „нас с ним“, и это — стилистика, которая взяла вас за руку, товарищ Муравьев! И, что самое грустное, — я слишком хорошо знаю тебя, Лиза, моя милая, хрупкая Лиза, моя бесконфликтная, ленивая Лиза, чтобы поверить, что ты действительно заводила с ним такой разговор ради нашего райка.
А впрочем, знаю я тебя достаточно и для того, чтобы понять всю твою непредсказуемость и согласиться с тем, что и то и это, и его версия и моя — все это возможно: ты могла поговорить с ним, добиться для нас гарантий безопасности, а потом мечтать об этом со мной как о чем-то несбыточном, а потом сказать мне, что ребенок — его, чтобы проверить меня, и уехать, если я прогоню тебя, потому что, если я люблю, я приму тебя с чужим ребенком, и тогда ты мне скажешь, что он — мой, и назовем мы его… Экклезиастом, например. Ты могла убедить меня в том, что любишь его — просто из шалости, чтобы свести меня с ума от безответности, но потом — уже на грани — схватить за руку и оттащить от безумия, и обнять, и извиниться, и осыпать поцелуями, ты могла ему говорить то же самое — что любишь меня, — просто чтобы наши с ним чувства к тебе были настоящими. Может так быть, что ты действительно слушала его музыку, и любила меня, и не сказала так нужное мне „нет“ просто оттого, что боялась, что нас слушают его ушами…
В случае с тобой, Лиза, быть могло что угодно. И я даже не знаю, что хуже — поверить в их дурацкую версию, что ты любила меня и это я тебя, помешавшись от ревности к нему, убил, или в то, что ты любила его, а он убил тебя из-за ревности ко мне, не сообразив, что я — его двойник в лабиринтах твоей причудливой души.
Но даже если так, если я — отражение, позволь мне на этих правах отражения, Лиза, поверить в то, что в какой-то момент в твоих „ты“, обращенных ко мне, произошла замена, и, обращаясь через меня к нему, ты вдруг увидела в нем — меня. И поняла, что я, даже являясь его отражением, являюсь — „мной“. И, оставаясь пустым местом, еще одной историей его жизни, которую ты хотела бы прожить с ним рядом, я являюсь самим собой, тем „собой“, которого ты любила. И даже если эта любовь в конечном итоге относилась к нему, пусть она будет любовью и ко мне — в нем».
5
Я не знаю, сколько времени ходил по лабиринтам наших с ней разговоров, то удостоверяясь в том, что любим, то в том, что — нет, и все это — в настоящем времени, на которое не имел уже, пожалуй, никакого права. Была глубокая ночь, и причину, по которой ко мне не шел сон, я раз и навсегда объяснил для себя так: ты была той причиной, по которой я просыпался по утрам; с исчезновением же тебя исчез и повод просыпаться, а стало быть, не нужно было и засыпать. Я был обречен на бессонницу.
Комбинации из трех этих компонентов: любовь, ребенок, убийство — слагались в сложные причудливые узоры, и вот я уже придумал, как могло получиться так, что и любила ты — меня, и ребенок был — мой, и убийство оказалось не настоящим, а было организовано в качестве какой-то сложной (сейчас уже, пожалуй, забывшейся) провокации. Наиболее интересными, пожалуй, были цепочки, в которых наступала трансформация одного из компонентов: нелюбовь становилась любовью, убийство госбезопасностью только замышлялось, но не осуществлялось или инсценировалось, и сложнее всего тут было с ребенком, который, для поддержания какой-либо из версий, становился сначала муравьевским, а потом, уже в зачатом виде, — моим, и схема замирала, и, хохоча над собственной нелепостью, рассыпалась в пыль. И из хрусталиков надежды — они и не давали мне, наверное, спать — начинала склеиваться новая и еще более причудливая схема, причем начиналось все словами «хорошо, допустим, ты…», и дальше вилось, рождая все новых героев: печальных киллеров, чьи руки опускались при виде твоей красоты, и они исчезали с тобой, а их отдел, опасаясь гнева высокопоставленного заказчика, воротил всю эту ахинею с пятном на полу и следами борьбы. Выдумывал какую-то дворничиху, кинувшуюся тебя предупреждать о том, что за тобой приехали, и так и погибшую на месте, во время задержания, а ты — ты, конечно, ждешь меня, живая. Это было похоже на литературу, я изобретал сюжет за сюжетом, концовку за концовкой, но в этом творчестве записывать ничего не нужно было, от меня требовалось лишь составить комбинацию похитрее, так, чтобы из брутальных «исходников» — чужой ребенок, чужая любовь, очевидное убийство — сложился красивый хеппи-энд с поцелуем на фоне заката в конце. Я убедил себя в том, что, если я подключу все свое многоумное воображение и вложу в этот сюжет всю фантазию, предназначавшуюся для будущих моих произведений — в том их количестве, которое мне было отпущено на все времена, то хрусталики надежды сомкнутся в заветный артефакт, на который упадет свет блеклой городской луны, и ты окажешься прямо под моими дверями, которые оживут ночным звонком.
Я думал так на диване, еще надеясь заснуть, ведь иногда случалось так, что я действительно засыпал, и какое-то количество часов темноты за оконным стеклом выпадало, но нет — не сейчас, у меня была слишком интересная игра в хеппи-энд, а потому я залил кипятком щепоть душистого черного чая из банки и расхаживал по кухне, как герой Достоевского, потом — пошел в зал и включил телевизор, и мелькание полуобнаженных тел в музыкальном канале создавало ритмическое напряжение, под которое хотелось складывать свой сюжет в слова песни в стиле соул, причем сразу — на английском.
Итак, Лиза, кровь, желчь и «кишечная масса», как выразился наш обходительный следователь, получены тобой были от подружки-врача, может быть даже — с уплатой денег, но мне не хотелось бы плохо думать о подружках-врачах. Стул был перевернут, кровь пролита (и неверно опознана экспертизой как твоя собственная — нужная группа, всего-то нужная группа!), желчь разбрызгана, сама ты уехала автостопом в какой-нибудь далекий российский город. В тот момент, когда я царапался в твою квартиру, ты была там и все слышала, но принципиально замолчала, ведь я не оправдал твоих надежд и вообще оказался мудаком, не готовым принять тебя с чужим ребенком под сердцем. Ты сказала себе: я посмотрю, как далеко пойдет мой медведь, пытаясь отыскать меня. И, когда тебе рассказали (вопрос, кто? Скажем так — добрый человек в МГБ!), что я встретился с Муравьевым, да поговорил с ним так, что он меня вышвырнул из лимузина буквально на ходу, ты осознала — да, медведь достоин прощения. Ты купила у пенсионера спавшую в гараже до лета двадцатилетнюю «Ладу» и ехала всю ночь по раздолбанным дорогам Смоленщины. Сейчас ты позвонишь мне в дверь, мы обнимемся, поцелуемся — правда, скорее, на фоне рассвета, чем на фоне заката, и умчимся в прекрасную, туманную неизвестность, ждать рождения ребенка, которого, по твоему настоянию, назовем Экклезиаст. Дома будем звать его Эклером, уменьшительно-ласкательное — Клуша.
Звонка в дверь не было, и я начал разворачивать следующую (какую по счету?) версию нашего с тобой хеппи-энда, когда на дворе обнаружилось какое-то движение, чрезмерное для четырех часов утра. Там были машины, люди, переговаривавшиеся приглушенными голосами, хлопанье дверей, хриплые шумы раций, и вливалось это все прямо в мой подъезд. Дверь заорала звонком — причем звонком бесконечным, — чей-то палец нажал и не отпускал кнопку всю ту минуту, пока я накидывал на себя одежду поприличнее и спешил обозначить свое присутствие дома криками «кто там», «кто там», хотя уже было до жути понятно, кто именно там.
— МГБ, откройте! — раздалось из-за двери.
Лестничная площадка с трудом вмещала всех пришедших визитеров. Здесь было с десяток милиционеров в черных кожаных куртках и низко надвинутых фуражках, люди в штатском — в темных шерстяных пальто и костюмах всех оттенков серого, здесь был даже сосед снизу, усатый Саша, в белой майке без рукавов с пятнышком борща на груди и стеганых спортивных брюках. Из-за спин милиционеров появился следователь Пупик, допрашивавший меня недавно, и бодренько затараторил.
— Здравствуйте. Цупик. А что это мы не спим? Подъехали, смотрим — свет горит. Что такое? Бессонница? Или предупредил кто? — весело и дружелюбно спросил он.
Я не нашелся что ответить на этот вопрос, лишь сложил лицо в вежливую гримасу «чем обязан?».
— Анатолий Петрович, у нас санкция прокурора Центрального района на ваш обыск, — сказал следователь. — Обыск и, чего уж нам скрывать, арест в зависимости от результатов обыска. Вы не будете препятствовать работе следственной группы?
Я все продолжал думать о том, какую роль в следственной группе играет мой добродушный сосед Саша, в майке с пятном и трико с полосками, но, видно, какая-то часть моего существа была полностью готова к обыску и говорила «можете начинать работу», «квартира в вашем распоряжении».
Я все хотел спросить у Саши: «И ты, Брут?» — но не решался, а Саша пропустил всех этих людей вперед, в мою квартиру, и остался стоять на площадке, а когда я подошел к нему, молча подошел, пожаловался: «Разбудили. Сказали: „Понятым будешь“. А чего тут за шухер у тебя? Мне на работу в полседьмого вставать. Надолго это?» Я развел руками — голосом выразить что-то вроде «мне очень жаль, сколько будет длиться, не знаю, меня подозревают в убийстве, помнишь, как мы с тобой в домино прошлым летом зарубались?» было бы сложно.