2
Анатолий проснулся на боку — рука, в которой только что была горсть снега, просыпавшегося сквозь пальцы как песок и символизировавшего там, во сне, что-то связанное со временем, с его текучестью, сыпучестью, быстротой и безвозвратностью, затекла. Он тронул омертвевшую кисть, которая только что держала в своих пальцах время, другой ладонью — рука отозвалась покалываниями от самого плеча, нужно было положить ее рядом с собой и не трогать, чтобы в ее жилы вместо времени влилась кровь.
Комната, на заднем дворе которой, за книжными шкафами, припарковался его диван, не имела сейчас ничего общего ни с готическим залом, ни с пещерой — утренний свет осветил ее во всей прозаичной уютности, и он в очередной раз подумал, что в слове «ремонт» что-то есть, что-то здоровое, бодрое, приклеивающее тебя вместе с обоями к стенам этой жизни; а его обои разошлись по швам и скрутились, и на люстре сквозняк покачивает паутинку, на которой лихим серфером болтается крохотный паук, и вот все его отношения с реальностью укладываются в эти свернутые трубочкой обои, в эту паутинку на люстре, из-за которых интервью телевизионщикам приходится давать исключительно в кафе. Ибо если публика узнает, в какой обстановке рождаются его тексты, она разочаруется в них. И причина, по которой он задумался об этой паутинке и этих разошедшихся, окоченевших обоях в контексте своих собственных отношений с реальностью, крылась, конечно же, во вчерашнем переживании.
Он вспоминал ее взгляд, и ему становилось грустно. Как будто сейчас в его дыхании, помимо вдоха и выдоха, появилось какое-то еще движение, рассылавшее по всему телу мурашки нетерпения, мурашки желания что-то изменить, и, будь он более закреплен за реальностью, это непременно вылилось бы в ремонт. Но в его случае, с каждым этим третьим душевным вдохом, не попадавшим в такт физического дыхания, все ближе к горлу подступал текст, который еще вчера был просто сюжетом.
И это было, конечно, прекрасно, ибо вчера из-за отсутствия уже готового текста на электронном ящике переводчика Анатолий имел длинный англоязычный телефонный разговор с редактором американского глянцевого журнала, выкупившего этот текст по тем четырем предложениям, в которые помещалось краткое описание замысла. И оба понимали, что эта случайная раскрутка бренда Nevinskiy, перекрывавшая скромную известность на родине, происходит не от того, что проза Анатолия, да еще прополотая переводом, представляет собой сколько-нибудь существенный интерес, но потому, что интерес во всем мире представляют бренд Muravieff и статус страны, им управляемой, как «последней диктатуры Европы». Как сказал ему представитель немецкого агентства, занимавшегося сопровождением его текстов, «специфика нашего века заключается в том, что антиутопии могут писаться на совершенно реальном материале. Не нужно больше выдумывать „1984“, просто посмотрите по сторонам». Здесь по-прежнему случались сюжеты, в Западной Европе и США исчерпавшиеся в шестнадцатом веке. Размеренная и сытая жизнь не располагала к шекспировским страстям. Здесь каждый день в новостях можно было прочесть о предательствах и благородстве, о подвигах и низости, и читатель хотел знать, чем живут все эти люди, что чувствуют, как любят и что думают, глядя на ночное небо, и на эти вопросы новости ответить были не в силах, и тут приходил черед Анатолия. Тот факт, что он ни разу не побывал на допросе в МГБ, означал, что его взгляды на ночное небо в целом соответствуют мнению о ночном небе МГБ.
Но в голове уже кружились и заплетались слова, мятущийся человечек в залитом солнцем зале из чернильного пятна фигуры на желтоватом фоне превращался в существительные, прилагательные и глаголы, отливался в них, и нужно было только правильно, не расплескивая, сообщить все это клавишам — поочередно нарисовать пух растрепанных волос, очки в смешной оправе, троекратно увеличивавшие глаза, цепкие пальцы, сплетавшиеся и выгибавшиеся до боли. Нужно было в правильном порядке расположить глаголы: «присаживался», «вскакивал», «заговаривал», «потирал», «трепетал», «колотилось», «замирало», «подпрыгивало», «поскрипывал». Грусть, проросшая из вчерашнего вечера, помогала Анатолию делать все в нужной степени правильно и в нужной же — неправильно, оставляя язык живым, асимметричным, недосказанным, чтобы смыслы выражений дорисовывались уже читателем.
Он прошел к той парте, за которой с ним спорил его любимый ученик, он сел за нее, оценивая ракурс, и представил себя им, и вспомнил их последнее, при всей аудитории, препирательство о роли Брута в той истории с Цезарем — он был начитан и, помимо Плутарха, которого нужно было прочесть, чтобы подготовиться к семинару, по собственной инициативе прочел еще черт знает сколько всего, постоянно ссылался на Светония, а Светоний маленькому человечку в профессорском пуловере не нравился. Не нравился потому, что слишком часто называл вещи своими именами, а в истории так нельзя. Вообще, так нельзя. Нельзя, нельзя. Не надо. Надо как Плутарх. И они спорили, и аудитория была, конечно, на стороне молодого, крикливого, глумящегося над авторитетами, и очень быстро и очень предсказуемо от Брута с Цезарем они перескочили на Министерство госбезопасности, и студент сказал «Муравьев», и снова сказал «Муравьев», и этого было достаточно, чтобы лишить его кафедры, — в аудитории, конечно, сидели «тихари», уже к концу перерыва об этом знал проректор по идеологии, и профессор знал, что проректор узнает, и принялся кричать на ученика, требуя не передергивать, а на перемене, когда занятие закончилось, оба смотрели во двор через огромные окна зала, окна с косыми высохшими разводами дождей, и говорили уже в другой интонации — как отец с сыном, — их никто не слышал, и профессор соглашался, соглашался, но умолял публично отказаться от всех тех чудовищных сравнений с кровавой античностью — истина при этом не пострадает, но студент останется учиться, а тот объяснял, что подлецы начинаются с единственной, с первой измены, и был, конечно, прав. И профессор положил ему руку на плечо, думая о том, что, если бы у него когда-нибудь вырос сын, он был бы похожим на этого его любимого ученика. Верней, даже не так: если бы у него когда-нибудь был сын, и его удалось воспитать таким вот, физически не способным на подлость, он был бы им горд, и он почти ему сказал, что тот — прав, что профессор им гордится, но в голос — нет, нет.
Проблема была в том, что — да, его любимый ученик, сидевший за третьей сверху партой в левом ряду, был совершенно прав, и профессор-то и мог возглавлять кафедру все эти годы лишь потому, что совершал предательства, и молчал, и затыкал рты тем, кто начинал говорить, он затыкал их фразой «политике не место в аудитории», а дело было не в политике, а в античной истории и в тех параллелях, которые возникают сами по себе, когда читаешь о Калигуле или Нероне и знаешь, как Муравьев… — но об этом нельзя, нельзя. Античную историю следовало запретить к преподаванию, а вместе с ней — любую другую историю, тогда все было бы логично и прямо, тогда у него не возникало бы таких чудовищных выборов и не пришлось бы так предавать. Он тронул окно, у которого разговаривал тогда с учеником, — на нем остался мутный рисунок линий с его лба со спутанной сеткой волос — профессор стоял, прислонившись к этому окну, после вызова в ректорат и короткого, насмешливого условия: к вечеру следующего дня один из них — либо ученик, либо профессор — должен был навсегда покинуть эти стены, навсегда и без возможности восстановления, и проректор, с одутловатым лицом и чрезмерными, вывалившимися из собственной кожи фиолетовыми губами, сообщил ему, что наиболее подходящий повод для отчисления — академические прогулы. Его любимый ученик отсидел пятнадцать суток за то, что произнес слово «Муравьев» в каком-то еще менее уместном споре, случилось это еще зимой, и вот теперь очевидно, что он не намерен «браться за учебу» (на самом деле очевидно другое — что он будет произносить слово «Муравьев» и дальше, и уже ничем его не остановить), отработок за пропущенные пары античной истории нет, а стало быть, университет не может оставить его учиться. И — никакой политики. Сплошная успеваемость — он не помнит, эту формулировку придумал сам проректор или он, когда ночью говорил сам с собой на своей одинокой (жена умерла семь лет назад) малюсенькой кухоньке. Вся штука в том, что он сам себя убедил, что в этом отчислении нет никакой политики, сплошная успеваемость, а потому, когда ученик после телефонного разговора примчался к нему домой, чтобы попрощаться и отнести книги, он был непреклонен, он отворачивался, он настаивал на том, что университет ни в чем не виноват, и обиженно опускал уголки губ, когда мальчишка кричал ему, что университет — такой же кирпичик в системе, как трибун Гельвий Цинна, подготовивший для Калигулы законопроект, по которому тот мог брать чью угодно жену и делать с ней что угодно для рождения наследников. А профессор возвращал его к задолженностям и выражался канцеляризмами полуторавековой давности («потрудились бы, молодой человек», «надлежало бы озаботиться») и, оглядываясь назад, понимал, что звучал при этом жалко, и ученик проклял его — вот так просто — назвал трусом в дрогнувшее лицо, а он долго-долго мешал на кухне ложечкой чай, и как будто у этого звука было интересное, множащееся эхо. Ученика отчислили, отчислили без права восстановления, отчислили и тотчас же забрали в армию, и в этом было что-то приятное: это гарантировало профессору, что довольно продолжительное время они точно не встретятся, ученик не напомнит ему о произошедшем мелькнувшим знакомым лицом в толпе, и это успокаивало — ведь через полтора года случайность этих слов — «академическая задолженность» — нальется неоспоримой монолитностью выражения, предопределившего судьбу, и никто из них уже не будет вспоминать о случившемся и тем более спорить. А они, быть может, даже начнут встречаться и дружить тайком — ученик простит, он чуткий юноша, он поймет, что у него, профессора, просто не было выбора. А теперь вот, за секунду до того, как он вошел в эту залитую солнцем аудиторию, ему сообщили, что его любимого ученика… Это сказала мать, позвонившая прямо в деканат, спросившая его, профессора, что означало, что ученик не сказал ей о том, что он, профессор, его и отчислил, а не сказал ведь потому, что не держал на него зла, простил, сам так не думал. Мать позвонила и спросила его, и не хотела ни с кем, кроме него, говорить, и он взял трубку, и она рыдала ему о произошедшем так, будто на всем белом свете остались только двое: профессор и она. Две пули. Одна раскрошила позвоночник, другая прошила легкое. До больницы не довезли. В части говорят, что инцидент произошел при подготовке к стрельбе автомата, но какой, к черту, автомат, он даже присягу пока не принял — его там убили, убили просто, и призвали на службу, чтобы убить, и отчислили из университета, чтобы призвать и убить, расстрелять или забить до смерти, и они прислали гроб, мет