Петров, которому было поручено следить за клиентом, повел меня в милицейский «УАЗ», намереваясь посадить в его крохотное арестантское отделение, за карикатурную решетку, и я уже представлял свой взгляд через ее прутья, свое последнее «прости» моей полузанесенной снегом фрау, но Цупик прервал его, сказав: «Поедет со мной». Люди разобрались по машинам, кто-то принялся разворачиваться, а Цупик подошел к обычной старой «Волге», но — с затемненными окнами, и предложил мне садиться на сиденье пассажира, и внутри пахло бензином и советским кожзамом, он включил радио, по которому интимно вещал что-то засыпающий диджей. Мы тронулись, выехали на проспект и поехали к центру.
— Я договорился, на время следствия вас поместят в «американку». Это — внутренняя тюрьма МГБ, прямо в главном корпусе.
Я отметил, что наедине, когда нас никто не слышал, Цупик снова обращался ко мне на «вы», и это подтверждало мои ощущения о его ощущениях о моей невиновности, я был очень ему благодарен за это «вас».
— Там получше условия содержания, там есть отопление в камерах. Подследственных там держат по одному, тем более — таких, как вы. Но это — только до суда, вы уж потерпите. Условия содержания знаете? — Он сделал громче радио. — В камерах ни с кем не разговаривать, — он заглянул мне в глаза и сделал значительное лицо, став похожим на французского комика Луи де Фюнеса.
Он хотел сказать еще что-то, как мне показалось — о том, почему вдруг они нагрянули среди ночи, и о том, что он думает насчет моего дела, и я доверительно подался вперед, но в последний момент он отвернулся и стал следить за дорогой.
Подъехав к нарядному, подсвеченному со всех сторон сталинскому дворцу МГБ, мы свернули на Комсомольскую улицу и затормозили прямо напротив тупика у входа в клуб им. Дзержинского. Тупик — Цупик. Тупик заканчивался декоративной, крашенной в цвет здания дверью. Следователь мигнул несколько раз фарами, и она начала отворяться.
— Я и не знал, что здесь дверь, — не выдержал я.
— Никто не знает. До тех пор, пока не привезут.
Мы въехали в ворота и оказались во дворе целого квартала зданий, занимаемых МГБ. К машине тотчас же подошел человек с зеркальцем на длинной кочерге и осмотрел днище. Потом постучал в водительское стекло, на что Цупик, приспустив его, сказал просто:
«Один». Человек поставил какую-то отметку в своем листе (интересно, сколько еще отметок там у него появилось за эту ночь) и отступил в сторону.
Медленно лавируя между зданий, которых оказалось очень много, мы миновали еще ворота — в пятиметровой стене с колючей проволокой, и подъехали к круглой постройке, стекла которой были забраны решетками. Я почему-то чувствовал себя туристом, воочию наблюдающим архитектурные памятники, давно заштрихованные на всех картах города. На планах города все это было серым квадратом размером с километр, квадратом, который МГБ предлагает считать одним своим сплошным зданием, штаб-квартирой. Самолеты, идущие над столицей, специально огибают центр города, чтобы никто, не дай бог, не снял этой секретной тюрьмы. И вот я — перед ней. В качестве арестанта.
Цупик вышел из машины, я — тоже, обнаружив, что давно нахожусь на мушке автоматчика, глядящего на меня с постамента наверху. Кроме того, я обнаружил, что небо забрано колючей проволокой, ворота за машиной уже захлопнулись, а внутрь ведет крашенная в серый цвет жестяная дверь с узкой прорезью бокового входа для провода арестантов. Следователь пошел куда-то вглубь и достал из папки документы, и я пытался было следовать за ним, но конвоир у входа меня окрикнул: «Куда? Стоять. Лицом к стене». Потом меня завели в крохотную комнату с дощатым полом и решетками вместо двух стен. Прошел быстрым шагом в направлении выхода Цупик. Я думал, что он вернется, ведь он — не попрощался, но меня уже окликнули и куда-то вели. Да, конечно, кто я теперь такой, чтобы он со мной прощался…
Я сдал все свои вещи, включая ключи от фрау и ключи от квартиры, и снова просил о звонке матери, и снова получил отказ. У меня отобрали большую часть, как они говорят, «предметов одежды», так как обнаружили в них тесьму либо шнурки, а это запрещено, ведь я могу повеситься в камере, избежав их правосудия. Эмоций было, пожалуй, слишком много, я уже не отмечал так остро, как при начале обыска, каждую из них, фиксировал лишь, что вот меня фотографируют, вот снимают отпечатки пальцев, вот ведут по закругленному коридору, крашенному в зеленый цвет, знакомый всем бывшим советским людям еще по школе, нас всю жизнь окружал этот цвет — в поликлиниках, в военкоматах, в исполкомах, в паспортных столах, а вот он откуда — пожалуйте! Мы все были готовы к нему в любой момент, он не удивлял нас так, как удивит тех, кто попадет сюда через двадцать лет, уже не помнящих вот этого липкого, тошнотворного зеленого.
«Стой. Лицом к стене!» С меня сняли наручники (когда их только успели надеть?) и с грохотом открыли тяжелую дверь, ведущую в мою камеру, номер которой я строго наказывал себе заметить и запомнить — это ведь важно! Это ведь почти как судьба! — но вылетело, задумался, и вот…
Яркий электрический свет, кровать на пружинах, маленькое закрашенное белым, скрытое «намордником» — так, кажется, называется эта жестянка с дырками для вентиляции — окошко в конце, зеленый, да, конечно, густой зеленый цвет стен и раз, два, три, четыре, пять — пять шагов пространства в длину. Да, еще — нестерпимо воняющий пластмассовый бачок у дверей. Почему, интересно, там, прямо за дверью — ах да, это ведь унитаз, унитаз, невозможно делать это, когда на тебя смотрят, а здесь, в углу, мертвая зона, если так вот прислониться спиной к стене. На полу — за две пяди до стен — белая линия, зачем, интересно? Похоже на меловую обводку из художественного фильма «Вий». Я за белым кругом. Мне ничего не грозит. Сделав несколько шагов, я уселся на кровать. Посидел бы здесь полчасика. Ну часик. И пошел, Лиза, под наш мост. Потому что ведь — ты помнишь ту игру, «хеппи-энд для романа», — я ведь придумал дюжину концовок, по каждой из которых ты сейчас можешь ждать меня, вернувшись в город, а я здесь, в помещении, из которого невозможно выйти самому. Мне нужно под мост, я бы там стал, и сразу все успокоилось внутри, я бы, Лиза, если даже тебя не дождался, нашел умиротворение. Посидеть полчасика здесь, и — к мосту. Туда, к мосту. Прогуляться пешком, тут недалеко, минут пятнадцать. Пройти по Комсомольской. Свернуть на Немигу… Пройти мимо троллейбусной остановки, и вниз, по ступеням, а там — ты, ждешь меня, Лиза… Шаги конвойного задержались у двери, скользнула жесть глазка.
— Что за, блядь, такое?
Я недоуменно поднял голову. Что значила эта реплика? Что я нарушил, просто сидя на кровати? Выражая вежливое недоумение, вежливое, очень вежливое, — я остался сидеть, а дверь уже грохотала, и конвоир — уже с резиновой палкой в кулаке, ступил вперед и стал передо мной — бледное лицо садиста, исчезнувшие от злости зубы.
— Ты что, охуел, да?
Он со всего размаху ударил меня дубинкой, не особенно разбираясь, куда — на линии удара была моя щека, но я закрылся ладонью, открывая грудную клетку, отчего получил в диафрагму и скатился с кровати — дыша, дыша, от дыхания зависит, восстановится ли зрение — меня корчило, корчило, а он продолжал орать, распаляясь:
— Охуел, да? Решил быкануть, да? Только на хату вписался и уже разбыковочки. — Его ботинок, едва проступивший из тьмы, двинул меня в основание шеи, и это было больно, больно, а я перевернулся на спину, и выставил вперед ладони, и хрипел детское, жалкое: «Не бейте, не бейте, не бейте, — и, когда увидел, что нового удара, кажется, не будет: — За что? За что?»
А он уже остывал, уже понимал, что я не понимаю, за что, честно не понимаю, и сказал, ступая рядом со мной твердой, как камень, подошвой:
— Ты что, блядь, думаешь, тебе тут санатория? Да? Думаешь, в санаторию попал?
Я не мог не отметить про себя архаичный женский род слова «санаторий», делавший его похожим на «ораторию», но вряд ли он знал, что такое «оратория»; решил бы наверняка, услышав, что это какой-то корпус «санатории», но это думал во мне любитель слов, разбитая диафрагма и саднящая шея же продолжали лепетать, помимо всякой моей лингвистической воли:
— Я не понимаю, не понимаю, не понимаю…
Диафрагму и саднящую шею этот женский род испугал, им показалось, что человек, говорящий так, употребляющий такие вот формы, может забить сапогами до смерти: он непостижим, он сделан из другого теста и должен физически ненавидеть всех, кто говорит: «санаторий», «санаторий».
— В дневное время суток находящийся под арестом пребывает в стоячем положении. Садиться нельзя. Заходить за белую черту и прислоняться к стене нельзя. Понял, пидорок?
Он еще раз взмахнул дубинкой в воздухе, но, видно, мой перепуганный вид не развивал его садистский инстинкт в сторону удара, а потому дубинка только свистнула вхолостую.
— Понял, понял… Мне не сказали. Меня… Не инструктировали.
Это их словечко, «инструктировали», подействовало на него умиротворяюще, как признак готовности играть на его лингвистическом поле, подчиняться на уровне языка. Еще раз смерив меня взглядом и отчаявшись найти хотя бы отдаленный признак вызова в лице или позе, он двинулся к выходу, а я тем временем смотрел, смотрел на окно, а за ним все еще было темно, и какое, к черту, им тут «дневное время суток»? Он проследил мой взгляд и уточнил, уже спокойно:
— Дневное время суток начинается в 8 утра, о нем заключенным сигнализируется приглушением интенсивности света. (Этот свет был «приглушенным»!) Карцер у нас холодный. Трое суток, и ты инвалид.
Он вышел, а я еще полежал на полу, пользуясь случаем, но в камерах досок на полу не было, цемент был промерзший и какой-то мокрый — впрочем, именно влага создавала уже примеченную мной липкость зеленой краски, в которую были выкрашены стены.
Все оказалось не так страшно. Я присаживался, присаживался на краешек кровати, стараясь не скрипеть, — его шаги по коридору и скрежет открывающихся глазков были прекрасно слышны, нужно было лишь вовремя вскочить, когда шаги приближались, и они знали, наверняка знали, что я хитрю (и все хитрят?), и вся система был