орую просвечивают звезды…
Я понял, что если в ближайшие же дни не придумаю, как соединиться с Ленькой, чтобы быть с ним вместе хотя бы ночью, то из нашего побега ничего не выйдет. У нас просто не хватит сил.
Гениальная в деталях система гитлеровских концлагерей сводится, мой милый, к нескольким очень простым правилам. Держать человеческое стадо в состоянии вечного беспокойства. Постоянно смешивать, изменять, перемалывать его, превращая в бесформенную массу. Неутомимо вдалбливать человеку, что тут все являются собственностью гестапо — всеведущего и всесильного. На каждом шагу ставить перед выбором: мучить других или подвергаться мучениям самому, убивать или быть убитым. Систематически разлагать морально, изо дня в день вытравлять кислотой цинизма все человеческое. Пока все ненормальное не станет казаться человеку таким же нормальным, как то, что ему ежедневно хочется есть.
Быстро, поразительно быстро происходило деление, на падаль, делавшую в лагере карьеру, и на людей, обреченных погибнуть.
Порой приходилось видеть столько отвратительного, что невольно возникала мысль: человека нет! Это всего лишь вымысел философов, некая возвышенная идея, а ее реальное воплощение — двуногая скотина, к несчастью наделенная разумом, или, как говорил обершарфюрер Зольде, благоразумием.
Но стоило вспомнить о Леньке, Кичкайлло и многих других друзьях (Аглая уже не входила в их число, она в конце концов сдалась), людях поистине прекрасных, как становилось стыдно за каждую минуту сомнений.
О, как я мечтал тогда поспорить с тем мрачным психологом, с тем цезарьком в фуражке, на которой красовалось изображение черепа и костей!
По прихоти случая мы встретились.
Решающая встреча
День был ясный и морозный. Я уже не бегал, а волочился с камнями под мышкой. В голове, разбитой кныпелем лагеркапо [41], шумело, словно после доброго глотка водки. Сквозь продранную на спине гимнастерку просвечивала оберточная бумага, украденная с цементного завода, за что опять-таки могло влететь. Деревянные колодки стучали каждая по-своему, и это тоже угнетало: одна, подбитая резиной, стучала глухо, другая, из чистой березы, — сухо и тоненько.
Позади меня медленно, очень медленно двигался автомобиль. В лагере еще с утра говорили о приезде самого гауптштурмфюрера Книдля, который сортирует людей и комплектует свои отряды теми, кто позор предпочитает смерти.
Машина подъехала, и я действительно увидел знакомого мне юнца. Взгляд его скучающе скользил по толпе.
— Ком гер! [42] — вдруг крикнул он мне, отворяя дверцу.
Я подошел, потеряв в снегу колодку, — ту, подбитую резиной.
К тому времени я, должно быть, уже успел стать ярко выраженным гамелем, потому что Книдль повернулся к кому-то внутри машины и, указывая на меня театральным, я бы даже сказал шутовским жестом, произнес, словно в заключение рассказа:
— Вот он, человек!
Спутник Книдля высунул голову, чтобы увидеть то, что было названо человеком, — передо мной предстало лошадиное лицо и базедовидные, выпученные глаза лагеркомманданта. В машине сидел еще кто-то, кажется женщина.
— Человек — это звучит ничтожно, весьма ничтожно! — вздохнул, поглядывая на меня, гауптштурмфюрер.
Около двух месяцев назад я бросил ему в лицо слова Горького: «Человек — это звучит гордо!» Он возвращал их мне теперь в виде парафразы, соответствующей моему нынешнему виду. Я стоял перед ним в лохмотьях, с камнями под мышкой, в одной колодке. Шапку заменяли тряпки, которыми была обмотана разбитая голова.
— Это всего лишь навоз, дюнгундсфолькен [43]. Животное, сделавшее карьеру… — рассуждал Книдль далее, наслаждаясь игрой в обличителя человеческой сущности. — Такая зоокарьера наталкивает на известные выводы, не так ли, фрейлейн Агли? Мы с вами уже сделали такой вывод, нихт ваар [44], фрейлейн Агли?
Женщина наклонилась вперед, и я увидел Аглаю. Аглаю в каких-то меховых шкурках мышиного цвета. Высокий воротник и меховая шапочка подчеркивали бледность ее лица, обескровленного голодом. Она выглядела, как кинозвезда после тяжелой болезни. Аглая не понимала еще чужой речи, но уже знала свое новое имя — Агли, фрейлейн Агли, — и смотрела на своего господина с настороженной готовностью, стремясь угадать смысл его слов в глазах, голубых, как небо, и, как небо, непонятных.
— Вы хорошо знакомы, не правда ли? Из одного отряда, собратья по оружию, если мне не изменяет память?
Я только кивнул в ответ. Нет, разумеется, память не изменяла гауптштурмфюреру. Всю эту сцену он устроил для того, чтобы унизить меня. Еще на прошлой неделе я видел Аглаю, когда она мыла полы в больничном бараке зондербатальона. Я слышал, что с помощью доноса, ценой жизни подруги, она выбралась из удушья подвала с гнилой брюквой на «свежий воздух» больницы с хорошей пищей для санитарок. О ней говорили, что она делает в лагере карьеру. Однако карьере ее предстояло начаться лишь вне лагеря…
— Фрейлейн Агли едет на курсы повышения квалификации в Гамбург, — продолжал Книдль тоном светского собеседника. — После краткого философствования она пришла к выводу, что прежде всего нужно жить: «Primum vivere, deinde philosophari!» [45]. Однако перед отъездом она хотела бы спросить своего начальника и доктора, правильно ли она поступила? Не помешает ли эта учеба ее здоровью?
Я понял, что от моего ответа зависит сейчас судьба нас всех.
Книдль, забавляясь мерзкой инсценировкой, ставил вопрос серьезно и резко: эта девушка из вашей группы едет на переобучение. Взгляни, какую прекрасную, готовую на все (потому что она всего лишена), пронырливую борзую буду я иметь в великой охоте на человека! А ты? Хватит выбирать: или, или!..
В руках у меня было по камню, и каждый из них весил не менее десяти кило. Таким камнем можно было двинуть по фуражке с черепом и костями — фуражка не спасла бы его собственного черепа. И это был бы честный ответ.
Я поменял камни местами. Лагеркоммандант моментально сунул руку в карман, но я только переложил камни и стоял теперь, вобрав голову в плечи, в позе, выражающей самую безнадежную покорность обстоятельствам. Я решился на рискованный трюк.
— Так как же, доктор, повредит это ей или нет?
— Praesente medico nihil nocet! [46] — ответил я ему старой латинской поговоркой, цинично улыбаясь.
— Ах, так! В присутствии врача, то есть в вашем присутствии ничто не повредит? Что ж, мы подумаем и о вашем присутствии на курсах. Меня радует эта жажда знания, пробудившаяся тяга к немецкой науке. Вскоре мы поговорим об этом подробнее. А пока… пока я хотел бы убедиться, что это не пустые слова. Господин комендант, — он окинул взглядом лошадиную челюсть лагеркомманданта, — прошу назначить его лагерарцтом. Этот человек будет мне нужен.
Комендант спросил мой лагерный номер и фамилию, потом, черкнув несколько слов в блокноте, протянул мне листок для шрайбштубы.
— Итак, до приятной встречи, доктор! — бросил на прощание Книдль. — Выше голову: операция удалась, больной жив!
Взметнулся снежный вихрь, и машина помчалась к воротам.
В логовище прожинентов [47]
Я стал оглядываться по сторонам в надежде отыскать потерянную колодку и тут только во всей полноте осознал, что произошло. Товарищи смотрели на меня исподлобья, мрачно и отчужденно, ферарбайтер стоял обалдевший, с просительной улыбкой, не зная, чего можно ждать от нового властелина. Даже «пост» [48], надев автомат, шлепнул меня по плечу и протянул папиросу.
Ну да, в мгновение ока я стал могучим! Со дна лагеря, из штрафного отряда, где жизнь была так коротка, я вознесся на самую вершину пирамиды, до касты нескольких фараонов. Я неприкосновенен, я опасен. Ведь все видели: Книдль, гаупштурмфюрер Книдль, перед которым сам лагеркоммандант стоит навытяжку, милостиво разговаривал со мной и назначил меня лагерарцтом.
Сразу же, по высочайшему повелению, все бешено завертелось.
Шрайбштуба немедленно выдала мне нарукавную повязку врача, написала распоряжение в бекляйдунгскаммер и лейфер [49] побежал в ревир к лагерарцту с сообщением, что он уже больше не лагерарцт и должен как можно скорее убраться из теплого помещения, потому что идет новый врач.
Из бекляйдунгскаммер я вышел в приличных хромовых сапогах и обмундировании, оставшемся от капеллана [50], в охотничьем полушубке и сибирском малахае.
Обедать меня отправили на кухню № 1. Пристройка, служившая столовой для шестерых проминентов, показалась мне зверинцем, в котором сопели, урчали и чавкали хищные твари, твари-упыри, у них было только одно желание: нажраться досыта! Ведь сытость — это жизнь, это сила, это возможность бить, пинать и снова жрать досыта.
Лагеркапо, сгорбленный, крысоподобный, с острым рылом, обгладывал лошадиную кость с явной нервозностью. Он испытывал угрызения совести оттого, что вчера, избивая меня, не забил до смерти. А что будет теперь? Ведь он уже ничего не сможет мне сделать. В лагерной иерархии мы равносильны: он начальник административный, я — санитарный. Я подчиняюсь непосредственно коменданту и только ему, а так как за мной стоит гауптштурмфюрер, которому я зачем-то там нужен, у меня имеется несомненное превосходство над лагеркапо. Если я даже убью его, разумеется, под соответствующим предлогом, комендант не станет слишком интересоваться тем, отчего погиб лагеркапо Федюк, как не интересовался до того, почему банщик Федюк с Пересыпи стал лагеркапо.
Время от времени лагеркапо переставал грызть и, оценивая мою силу, вес и рост, поглядывал на меня из-за кости. Потом, разозленный, снова с дикой страстью вгрызался в лошадиную челюсть: «Ой-ей-ей, какой же я идиот! Еще пару ударов кныпелем вчера, и сегодня не было бы этого лагерарцта!»