Парень с Сивцева Вражка — страница 29 из 70

Между тем, и эта моя догадка не исчерпывает емкости семейной истории отца, ибо происходит все это во времени, когда любая частная история уже не могла оставаться без догляда соответствующих органов, поводов для такого «догляда» в ней более чем достаточно. Арест деды Саши в 31-м и высылка всей семьи Оболенских — Тидеманов из послекировского Ленинграда в 35-м, поездка (а может быть — и не одна) Алиньки из Саратова в Оренбург, арест и гибель в Оренбургском НКВД сестры Софьи и «воцерковление» сестры Долли — и долгая, до конца 40-х годов, ссылка сестры Людмилы — ну никак я не могу себе представить, что в соответствующем ведомстве это осталось без внимания. Допускаю, что внимание это могло быть незаметным, ненавязчивым, в ежедневном быту никак не проявлявшимся, но сам-то отец этого не знать не мог, а воображение у будущего писателя было, надо полагать, соответствующее. И не работать в этом направлении не могло.

В справочнике, выпущенном в 2004 году по случаю 70-летия Литературного института, справочнике неполном и сделанном наспех, тем не менее просматривается одна, общая для многих студентов, тенденция: интеллигенция «опролетаривает» семейное свое происхождение, и сыновья московских адвокатов приходят в Литинститут из шахт Метростроя. И у меня не поворачивается рука кинуть в них за это камень, тем более что у многих (по крайней мере у отца) это точно не было чистой мимикрией. Вот какие резоны приводит он сам в книге «Глазами человека моего поколения»:

«…На Волге гремело строительство Сталинградского тракторного, в самом Саратове строили комбайновый завод и одновременно с этим быстро построили для нужд Сталинградского тракторного маленький завод тракторных деталей — все это вместе взятое сыграло свою роль в том, что вопреки мнению отчима, через которое переступить мне было не так-то просто <…> я после седьмой группы школы <…> пошел в ФЗУ».

«Это было существенно для бюджета нашей семьи, жившей, как говорится, впритирку без единой лишней копейки».

«Мысли о Красной Армии и о пятилетке связывались воедино капиталистическим окружением: если мы не построим всего, что решили, значит, будем беззащитны, не сможем воевать, если на нас нападут, — это было совершенно несомненным».

В самой последней, не написанной даже, а надиктованной, книге, впервые, если не считать воспоминаний о Жукове, нацеленной не на публикацию, а на сознательный карантин, то есть на лежание в столе, мотив происхождения в данном контексте даже не упоминается, даже намека на него нет. Почему?

Так долго возводил и лелеял патриотический постамент для своей аргументации, что запамятовал, как он был построен, или за давностью лет так и должно быть — смотреть на собственную юность через розовые очки? В фильме, который я снимал в 2005 году, моя сестра Катя, жившая с отцом дольше нас с Машей, общавшаяся с ним в «семейном» режиме, чего я вообще, а Маша с семилетнего возраста были лишены, сказала об этом жестко и недвусмысленно, вскинув правую руку, словно держа котенка за шиворот: «Вот как они его держали за его происхождение!» А ведь Катин опыт общения с отцом — он поздний, с конца пятидесятых, но у нее сомнений по этому поводу явно не возникало. Не могу понять.

Алинька (окончание)

Алинька в квартире на улице Красноармейской, где потом жил я


В «Новой газете» попался мне на глаза замечательный отрывок из книги крестившего меня отца Георгия (Чистякова) о старушках его детства, о тех, кому к 1917 году было от 10 до 20 и которые сохранили в душе совесть и Бога, и так и пронесли наивно и бестрепетно через все дальнейшие нравственные испытания XX века.

«И было в русском языке слово „бабушка“. Вспомнишь его, и встают в памяти старческие руки, гладящие тебя по затылку, чай с каким-то удивительным запахом, варенье какое-то особенное и вообще океан доброты.»

Мои бабушки заметно старше Чистяковских, примерно на столько, на сколько я старше покойного отца Георгия. И обеих моих бабушек постигло безразличие к религии, наверное, каждой из них жизнь дала своего Бога.

У бабы Берты был ее Бог — ее семья, и она этому Богу служила верой и правдой, и он воздавал ей должное: трепетной до фанатизма любовью мужа, нежной заботливостью трех дочерей. У бабы Берты с ее Богом были простые, построенные на любви отношения.

У бабы Али Богом был ее сын, которого вечно приходилось с кем-нибудь делить: с женами, с работой, с войной, с редакцией, разве что в ревности к внукам Алинька была не замечена. Ее любовь к своему Богу была, скорее, языческая, чем христианская, когда этого Бога ставят в угол, бьют по губам, когда с ним рядятся по поводу его поведения, когда его молят через осуждение и осуждают через мольбу.

Ни в Алиньке, ни в ее доме не было домашности — подчеркнутая бодрость, ежедневная гимнастика, прямая спина; обязательная, но часто меняющаяся домоправительница; в посуде — разнобой с претензией на изыск; в манере — слегка чопорный стиль с оттенком церемонности и почти музейное количество фотографий: на стенах, на ночном столике, на бюро из карельской березы, на специальных подставках, в стандартных и самодельных рамках. Стоп, не могу — должен здесь же рассказать.



Когда Алинька умерла, отец — наследник ее квартиры на Красноармейской, 27 — добился, чтобы кооператив передал наследственный пай мне. Тянулось оформление довольно долго, и я, занятый на очередных съемках, не форсировал переезд в новое жилище.

Но вот — свершилось. Я вступил во владение квартирой. Кое-что из мебели отец вывез к себе на дачу. Квартиру надо готовить к ремонту. Я в ней один и медленно и методично начинаю снимать со стен весь Алинькин семейный иконостас. Основной сюжет — ее Бог во всех возрастах, затем она, вместе с сыном и по отдельности. Далее основные родственники: внуки, племянники и внучатые племянницы. Каждая фотография надета на крупный шуруп вкрученный в большую деревянную пробку диаметром в большой палец руки. Снять — означает извлечь из стены эту пробку, оставив похожую на ячейку сотов заметную дыру. Пробки в стену кто-то вбивал навечно. Так что Алинькин вкус диктовался порою больше основательностью, чем эстетикой.

Вынимаю фотографии из рамок, фото — в кучу, рамки, автоматически на стол, пробки выкручиваю пассатижами и — на пол. И вот уже стена комнаты напоминает пластину, вынутую из улья — столько в ней одинаково крупных ячеек из-под пробок. Фотографии лежат отдельно — горкой — их еще предстоит разбирать, а опустевшие рамки толпятся на столе в беспорядке. И вдруг в тишине квартиры, где я один, раздается механический балаганчик звуков; «Ах, майн либен Августин, Августин, Августин». Заиграло безвкусное золоченое ведерко-подставка из-под шампанского, внутри которого была запрятана нехитрая музыкальная машинерия. Что-то я с него сдвинул, или оно заиграло само, по неведомому мне наитию — только вся бытовая картина уборки превратилась в печальный портрет ушедшей жизни, как в хорошем кино, когда неожиданный звук выявляет в синхронном с ним изображении, заложенный в него тайный смысл.

Я стоял, замерев, и, может быть, никогда больше, ни до, ни после, не чувствовал так сильно печаль и тщету Алинькиного существования, так нуждавшегося в материальном закреплении. Из пустых рам и рамок под звуки немецкой песенки медленно уходило таившееся в них Алинькино прошлое.

Я механически заставил ведерко замолчать. И ушел из квартиры до самого вечера. А потом вернулся и много лет жил в ней, переделав дом на свой лад и вспоминая Алиньку по конкретным памятным датам и праздникам.



Александра Леонидовна была женщина твердых правил. Обычно это упрощает жизнь и общение с себе подобными. Но правил этих было у нее много, так что некоторые проявлялись совершенно неожиданно для окружающих.

Я видел Алиньку, живущей в классической коммуналке на Петровских линиях, где после войны они жили у дедовых родичей, с огромным кривым коридором, где воплощались в натуре все будущие фантазии из фильма режиссера Германа «Хрусталев — машину!», где на стене висели оцинкованные ванны и велосипеды, а количество дверей напоминало о муравейнике. Я видел Алиньку в квартире на Песчаных, причем уже там начисто не помню соседей, где у них с дедом была своя комната, куда она, по нашей общей нехватке жилплощадей, пускала мою маму с неизвестным ей, Алиньке, мужчиной, в чем мать моя признавалась много позже, когда Алиньки уже не было, признавалась не потому, что сожалела о греховности поступка, а восхищаясь высоким благородством отношения свекрови к своей недолгой, неудавшейся невестке.

Вообще очень важной чертой Алинькиного характера была любовь к чужим тайнам и умение их хранить. Помню уже в мои относительно зрелые годы единственным способом загасить бабкину обиду на долгое твое отсутствие было: рассказать ей некую тайну, которая за это время образовалась или возникла. Включенная в сохранение и сопереживание тайны, Алинька все тебе прощала. Такими же тайнами, полученными от своего Бога, она утешалась в многочисленных долгих и коротких разлуках. Усмирить жар ее ненасытной любви к сыну можно было чем-то даже довольно простым: присылкой еще не напечатанной пьесы, или статьи, или черновика стихотворения, версткой книжки. Ее Бог не часто такими подарками ее баловал, потому что по опыту знал, что, присылая их, втягивается в длительный процесс их обсуждения — бабка присылала свои разборы полученных произведений, а потом непременно требовала, чтобы он отозвался на ее критические соображения, а потом писала, в чем она с ним согласна (часто) или в чем не согласна (реже), и так до бесконечности. Так что быть Алинькиным Богом было далеко не безопасным занятием.

Я здесь приведу некоторые из ее посланий, чтобы понятно было, как непросто строилась эта религия.

Вот, к примеру, как Александра Леонидовна отрецензировала публикацию «Жди меня».


Письмо от 26 января 1942 года:

«Не дождавшись ответа на свои письма, ответ на помещенное 14/I-42 в „Правде“ стихах „Жди“. В частности на строку, особенно бьющую мне по сердцу при твоем упорном молчании: „Пускай забудут сын и мать“.