Парень наш этой фразы не понял, а тем более не понял последовавшего объяснения, которое сводилось к тому, что нет у него никаких шансов на поступление. Не понял, потому что и не мог понять: ведь философский он выбрал не потому, что так уж надеялся туда попасть, а чтобы все в классе увидели, что он не такой, как все, и еще больше его зауважали. То есть хотел добиться того, чего, поступи он на литературу и историю, а тем более на какой-нибудь, скажем, факультет механики в политехнический, он ни за что не добился бы, потому что, придя из самых низов, не способен был выражаться так, чтобы привлекать к себе всеобщее внимание. Оставалась философия, на которую, если смотреть реально, у него в самом деле шансов не было: уже в объявлении об условиях приема сообщалось, а может, это на подготовительном отделении говорили, что при решении вопроса о приеме будет очень даже приниматься во внимание, читает ли абитуриент классиков философии, например Гегеля или Маркса, в подлиннике.
Наш парнишка, услышав это на подготовительном, только ухмыльнулся, уверенный, что таких людей нет; а они, оказывается, были. Это выяснилось, когда абитуриенты, собираясь перед вступительным экзаменом кучками в коридоре, обменивались слухами и предположениями; у девушек были короткие волосы, у ребят начинала формироваться бородка, они еще до приема выглядели как какие-нибудь неогегельянцы, к тому же названия книг известных авторов они произносили по-немецки или по-английски, например, Феноменология духа (Phanomenologie des Geistes), что и по-венгерски-то не сразу поймешь. А потом зашла речь о какой-то небольшой работе, кажется, Маркса, о средствах производства: один из пришедших на экзамен сказал, что это основополагающая вещь, а другой ответил, мол, я искал ее в библиотеке иностранной литературы, но там не было, кто-то уже взял, и тогда первый засмеялся: так это я был, и что это была как раз та книга, вернее, тот экземпляр, который, видимо, читал Ференц Фехер[13], философ, которому пришлось уехать на Запад, — представляешь, на полях были его пометки. Только тут наш парень понял, сколько всего он должен знать, чтобы на него обратили внимание в этом кругу. Знать хотя бы такие имена, как Ференц Фехер, о котором он до сих пор понятия не имел, а об иностранных языках и говорить нечего, и вообще, здесь сказать «философский факультет» — это ничего не сказать, здесь это само собой разумеется, здесь все, на кого ни глянь, для того и пришли, чтобы поступить на философский.
Войдя в аудиторию, он вытащил билет с утопическими социалистами, которых он, собственно, и любил, и знал; но прежде чем он начал говорить об Оуэне и Сен-Симоне, о Мемуарах графа Сен-Симона, которые он не только читал, но даже помнил, где они были изданы: Бухарест, издательство «Критери-он», 1979, — словом, прежде чем он начал рассказывать об этих мечтателях, собираясь вставить в свой ответ еще и сцену фаланстера из «Трагедии человека» и даже процитировать несколько строчек, слова Евы, с которыми она обращалась к своему ребенку — эти строки наш парень помнил наизусть: «Могу ль я допустить хоть на мгновенье, чтоб затерялся ты в толпе и чтоб глаза мои тебя пытались понапрасну найти во множестве чужих похожих лиц», — так вот, едва он начал отвечать, один из членов приемной комиссии спросил: а читали вы кого-нибудь из этих авторов — так он назвал философов — в оригинале? И когда наш парень ответил, нет, не читал, он почувствовал: собственно, никакого смысла нет рассказывать дальше, потому что все, что написано об утопистах на том языке, который он знает, комиссию совершенно не интересует, ведь это и так известно всем, кто читал переводы их работ и литературу о них — кстати, довольно скудную. Лишь один из членов комиссии, молодой преподаватель, почуяв, видимо, в нашем парне товарища по судьбе, проявил к нему некоторый интерес. Преподаватель этот, специализирующийся на философии Лукача[14], тоже был откуда-то из провинции и хорошо помнил, каких усилий ему стоило освоиться в трудах Лукача, причем не зрелого Лукача, а молодого, которым в те годы, когда он начинал, занимались на родных просторах немногие, и в этом было его счастье, потому что к тому моменту, когда он закончил университет, молодой Лукач, можно сказать, сделался важнее, чем старый. В общем, его ситуация оказалась выигрышной благодаря случайности, а если еще добавить, что, коли уж молодой Лукач, так почему бы заодно не заняться и молодым Марксом, интерес к которому в те времена, совершенно неожиданно, взлетел до небес, — то совершенно ясно стало, что ему следует остаться на кафедре. Он женился на девушке, которая не только читала Лукача, но и знала его лично: еще гимназисткой ходила к нему на Белградскую набережную, где жил Лукач, и на ней, можно сказать, остались пометы, сделанные рукой мэтра, как на работе Маркса — пометки Ференца Фехера. Может, эти пометы и возбудили интерес молодого лукачеведа. С девушкой этой, а позже женой, молодой лукачевед проводил много времени в беседах о том, как сделать мир более разумным и справедливым, и в ходе этих бесед и споров, затягивавшихся до поздней ночи, они в один прекрасный момент пришли к мысли, что им не стоит заводить детей, потому что семья — это институт, который является помехой свободному развитию личности, загоняя человека в ту самую сеть зависимостей, из которой вырастает частная собственность, а через нее — все зло, которое только существует в человеческом обществе.
Позже у этого преподавателя родился-таки ребенок от одной его ученицы, потому что ученица принадлежала к другой возрастной категории и на этот вопрос смотрела по-другому. Во всяком случае, что-то в этом роде преподаватель сказал дома жене, когда связь уже невозможно было держать в тайне, животик ученицы был слишком заметен — еще бы, пятый месяц, — словом, он сказал, что у девушки, его ученицы, другое представление о мире, а он не может не разделять ее взгляды, ибо тогда он помешает девушке сделать свободный выбор, и жена должна это понять, она же достаточно знает мир, к тому же она женщина современная, и это все определяет, потому что, например, для нее современный поступок — не брать на себя ответственность за ребенка, а у молодого поколения — наоборот, брать.
Жена устроила ему истерику, обозвала сволочью и бесчувственным болваном, который, хотя и спал с ней, но в широком, общевенгерском контексте, можно сказать, в контексте страны, не могущей похвастаться обилием философов, спал не с ней, а с отпечатком руки гениального философа, — но даже это его не изменило, так и остался он дурно воспитанным говнюком, не способным ассимилироваться в цивилизованном обществе, больше того — и тут жена преподавателя воспользовалась выражением «высшие слои», причем даже не обратила внимания, что выражение это некоторым образом не согласуется с идеей справедливого общества, — в общем, он просто засранец, не способный ассимилироваться в высших слоях, она всегда догадывалась, что этим кончится дело, и зря она не послушала родителей, а ведь говорили они ей, не связывай свою жизнь с неевреем, это просто опасно для жизни, ведь неизвестно, кто были его отец и дед, может, это именно его отец в 44-м загонял прикладом нас, твоих родителей, и твоих бабушку с дедушкой в скотские вагоны, чтобы отправить их в последний роковой путь, роковой, в душевном смысле, для всех, но для дедушки с бабушкой, для материной младшей сестры, для материной тети и всех ее детей — роковой и последний в буквальном смысле… Словом, выбор, это ясно, она сделала неправильный, да и вообще, как это может быть: то, что раньше было несовременным, теперь вдруг стало современным, — ведь тогда нет в мире никакого развития, хотя все, что происходит, происходит благодаря развитию. Чтобы в конце концов всем стало лучше. А если все как ты говоришь, тогда можно ведь представить, что скоро и религия окажется современным делом, а это же невозможно, — со слезами выкрикивала она, не подозревая, сколько правоты таится в ее словах, потому что наш преподаватель, расставшись с ученицей Лукача и женившись на своей ученице, венчался с ней в церкви, а потом и ребенок их был окрещен, получив имя Дюрика[15], потому что даже вера в бога не способна была оторвать нашего преподавателя от мэтра.
Преподаватель наш, конечно, очень убедительно объяснял своей прежней жене, что в принятом девушкой, его ученицей, решении следует видеть манифестацию свободы, выражение свободной воли, и быстренько это доказал, сославшись на исторический процесс; на самом же деле, и он сам прекрасно это знал, причиной было то, что у него просто не оказалось под рукой презерватива, к тому же он был еще и выпивши, ввиду чего осторожность уступила место бездумному легкомыслию — а, мол, где наша не пропадала, — а такое настроение, как известно, чревато тем, что ты на следующий день жестоко сожалеешь о содеянном, но ничего уже поделать нельзя, и приходится всю жизнь жить с последствиями своего легкомыслия.
И вот этот самый преподаватель, член приемной комиссии, в тот момент, когда наш парень начал было отвечать, спросил, каким-то шестым чувством почуяв, видимо, своего и желая уберечь его от окончательного краха, — спросил, чем тот хотел бы заниматься, какая тема его особенно интересует, какая область философии. И тут нашему парнишке пришло в голову то, что он где-то слышал или читал, кажется, в связи с Толстым: венгерский анархизм. Это хорошо, покивал преподаватель с некоторым смущением, не решаясь углубляться в вопрос, так как эта область истории венгерской философии, мягко говоря, в то время не относилась к самым востребованным. И слава богу, что он не стал углубляться, потому что наш парень тут мог назвать одно-единственное имя — Енё Хенрик Шмитт[16], но в чем конкретно заключались взгляды этого мыслителя, об этом он высокочтимой приемной комиссии наверняка бы не смог рассказать.