Макиавелли, который, как кажется, вовсе не занимался философскими спекуляциями (выкладками) в силу проницательной остроты своего несравненного рассудка, пришёл к следующему, поистине глубокомысленному изречению, в котором сквозит интуитивное сознание полнейшей необходимости, с какою, при данных характерах и мотивах, совершаются все поступки и действия. Он начинает этим изречением пролог к своей комедии «Clitia»[21]: «Se nel mondo tornassimo medesimi uomini, come tornano i medesimi cosi, non passarebbono mai cento anni, che mo non ci trovassimo un altra volta insieme, a fare Ie medesime cose, che hora» («Если бы возвращались на свете те же люди и повторялись те же самые случаи, то не прошло бы и ста лет, как мы снова бы находились опять вместе, делая опять то же самое, что и ныне»). Но на эту мысль, должно быть, был он наведен воспоминанием того, что говорит Августин в «De Civitate Dei»[22] (lib. 12, с. 12).
Фатум древних (fatum, ειμαρμένη) есть именно не что иное, как возведенная в сознание уверенность, что всё случающееся прочно связано цепью причинности, а потому и совершается по строгой необходимости, и что, следовательно, будущее вполне прочно предустановлено, верно и точно определено, и что-либо изменить в нём так же невозможно, как и в прошедшем. Только предвидение будущего, о котором говорят фаталистические мифы древних, следует отнести к области баснословного, если только не допускать возможности магнетического ясновидения и двойного зрения. Вместо того чтобы стараться пустою болтовнёю и нелепыми изворотами отделаться от основной истины фатализма, следовало бы пытаться ясно познать и уразуметь её, так как она есть доказуемая истина, составляющая важную данную для уразумения нашего столь загадочного существования.
Предопределение и фатализм различаются не в существенном, а только в том, что данный характер и привходящее извне определение человеческих деяний исходят в первом случае от сознающей, а во втором – от бессознательной сущности. В результате они сходятся: случается то, что должно совершиться. Напротив, понятие о нравственной свободе нераздельно с понятием первосущности, исконности (Ursprünglichkeit). Ибо чтобы существо, будучи творением другого, было бы притом, по своим хотениям и деяниям, свободным, – это легко выразить словами, но не постигнуть мыслями. Оно может быть создано только со всеми своими свойствами. Но из этих-то свойств необходимо и вытекают впоследствии все проявления и действия, которые и есть именно приведенные в ходе свойства, требующие только внешнего повода, чтобы обнаружиться. Каков человек есть, так он и должен поступать: следовательно, не его отдельным деяниям, а его существу и бытию причитается вина или заслуга. Поэтому-то теизм и несовместим с нравственною ответственностью (Вменяемостью) человека, и тщетно старались связать их посредством понятия о нравственной свободе человека. Докантовский догматизм, желавший удержать оба эти предикамента раздельными, был принужден чрез это допустить две свободы: одну для космологии, а другую для теологии и морали; соответственно этому третья и четвертая антиномии Канта разбирают вопрос о свободе.
Какого рода влияние может иметь на поступки нравственное поучение, равно как и пределы его, подробно разобрано мною в § 20 моего «Рассуждения об основах морали». В существенном таково же значение и примера, с тою только разницею, что влияние его могущественнее, чем. влияние поучения, почему он и заслуживает краткого анализа.
Пример прежде всего действует или сдерживающим, или поощряющим образом. В первом случае он побуждает человека отказаться от того, что он охотно бы сделал. Он именно видит, что другие не делают этого, из чего у него слагается общий вывод, что это непригодно, т. е. может повредить или его особе, или собственности, или чести; он воздерживается и охотно уклоняется от собственного опыта. Или же он замечает, что тот, кто это делает, навлекает на себя дурные последствия: это будет устрашительный пример. Напротив того, поощрительный пример действует двояким образом: или он побуждает человека делать то, от чего бы он охотно отказался, но боится отказом навлечь на себя опасность или повредить себе в постороннем мнении, или же пример увлекает его сделать то, что он и без того охотно бы сделал, но до сих пор упускал это лишь из страха, стыда или опасности, – это пример соблазнительный. Наконец, ещё пример может навести на то, что иначе человеку не пришло бы в голову. Очевидно, что в этом последнем случае пример действует прежде всего на рассудок; воздействие же его на волю будет второстепенное, и если обнаруживается, то путем собственного суждения или доверия к тому, кто подает пример. Совокупное, весьма сильное воздействие примера основывается на том, что люди вообще и зауряд имеют слишком мало способностей к правильному суждению, а зачастую и слишком мало познаний для того, чтобы прокладывать собственную дорогу, поэтому они охотно и идут по чужим следам. Чем меньше человек удовлетворяет обоим названным условиям, тем больше поддается он влиянию примера. Соответственно с этим посторонний пример есть путеводная звезда большинства людей, и все их деяния и занятия сводятся к простому подражанию. Подражание, обычай и привычка суть главные пружины большинства человеческих дел, и редко кто поступает по собственному соображению и мнению. Причина этого заключается в боязни всякого думанья и размышления и в справедливом недоверии к собственному суждению и мнению. В то же время эта поразительная наклонность к подражанию указывает также на родство человека с обезьяною. Однако же, образ и степень воздействия примера определяется характером каждого человека; поэтому один и тот же пример действует на одних соблазнительным, а на других – устрашающим, отталкивающим образом. Легкий случай наблюдать и заметить это представляют некоторые дурные общественные привычки и манеры, прежде не существовавшие, но постепенно вторгающиеся в общество. В первый раз их видя, один подумает: «Фи! как это можно! как эгоистично, как бесцеремонно! сохрани Бог, чтобы я сделал что-либо подобное!» – но двадцать других скажут себе:
«А! он делает это, отчего же и мне не сделать!»
В нравственном отношении пример, равно как и поучение, хотя и могут споспешествовать гражданскому или легальному улучшению, но отнюдь не внутреннему, которое собственно и есть моральное. Ибо пример действует всегда только как личный мотив, следовательно, под условием восприимчивости к подобного рода мотивам. Но именно то, к какого рода мотивам человек имеет предпочтительную восприимчивость, как раз и имеет решающее значение для истинной и сущей (и, однако же, всегда только врожденной) нравственности этого человека. Вообще пример действует как вызывающее средство для проявления дурных или хороших свойств характера, но он не создаёт их; потому-то и здесь приложимо изречение Сенеки: «Velle non discitur»[23].
Врожденность всех истинных и настоящих нравственных свойств и вызвала в буддизме и брахманизме учение о переселении душ, по которому «хорошие и дурные дела человека преследуют его, как тени, из одного существования в другое»…
ГЛАВА. XII. К УЧЕНИЮ О СТРАДАНИЯХ МИРА
Если ближайшая и непосредственная цель нашей жизни не есть страдание, то наше существование представляет самое бестолковое и нецелесообразное явление. Ибо нелепо допустить, чтобы бесконечное, истекающее из существенных нужд жизни страдание, которым переполнен мир, было бесцельно и чисто случайно. Хотя каждое отдельное несчастие и представляется исключением, но несчастие вообще – есть правило.
Как поток не образует водоворота, пока не встречает препятствий, точно так же и мы, по свойствам человеческой и животной природы, не замечаем и не вникаем во всё то, что делается сообразно с нашею волею. Чтобы обратить наше внимание, необходимо, чтобы обстоятельства слагались не сообразно с нашею волею, а натолкнулись бы на какое-нибудь препятствие. Напротив того, всё, что противоречит нашей воле, идёт ей в разрез и противодействует, следовательно, всё, неприятное и болезненное, мы чувствуем непосредственно, немедленно и весьма ясно. Как мы чувствуем не общее здоровье всего нашего тела, а только небольшое местечко, где жмёт нам сапог, так точно и думаем мы не о сумме вполне благополучно идущих дел, а о какой-нибудь ничтожной мелочи, которая нас раздосадовала. На этом основывается неоднократно мною указанная негативность, отрицательность благополучия и счастия, в противоположность позитивности, положительности, страдания.
Поэтому я не знаю большей нелепости, как стремление большинства метафизических систем представить зло как нечто негативное, тогда как оно есть как раз нечто позитивное, дающее само себя чувствовать. Особенно силен в этом Лейбниц, который старается подкрепить дело (Theod[24]. § 152) очевидными и жалкими софизмами. Наоборот, негативно добро, благо, т. е. всякое счастие и всякое удовлетворение как простое прекращение желания и окончание какой-либо муки.
С этим согласуется и то обстоятельство, что мы обыкновенно находим радости далеко ниже, а страдания – далеко выше наших ожиданий.
Кто хочет вкратце поверить утверждению, что наслаждение превышает страдание или, по крайней мере, равносильно с ним, – пусть сравнит ощущения двух животных, пожирающего и пожираемого.
Самое действительное утешение в каждом несчастий и во всяком страдании заключается в созерцании людей, которые ещё несчастнее, чем мы, – а это доступно всякому. Но какой же в сущности в этом толк?
Мы похожи на ягнят, которые резвятся на лугу в то время, как мясник выбирает глазами того или другого, ибо мы среди своих счастливых дней не ведаем, какое злополучие готовит нам рок – болезнь, преследование, обеднение, увечье, слепоту, сумасшествие, и т. д.