Парфэт де Салиньи. Левис и Ирэн. Живой Будда. Нежности кладь — страница 18 из 78

Тем не менее Лу де Тенсе сохранял твердую уверенность в том, что он непременно снова увидит Парфэт. Цыган, гадавший ему в тюрьме на замусоленных картах таро, предсказал: «Вы выйдете отсюда… вы сядете на корабль… Я вижу вокруг вас воду, и вас сопровождает девушка…»

Тенсе смотрел на этих людей, словно умерших во время сна и лежащих, как покойники, на дне огромного рва, того рва, который уже отделил Францию прошлого от Франции будущего; все они оказались жертвами какого-то чудовищного геологического сдвига, подобного тому, от которого рушатся горы, превращаясь в долины, и океаны поглощают цивилизации. Он наблюдал эту неслыханную катастрофу, которая поглотила общество, чьи последние представители лежали, страдая от сырости, царившей в этом помещении. В филантропических теориях века не нашлось места для заботы о людях, попавших в подобные условия, ужасающие своей бесчеловечностью. Новая Франция рождалась там, за этими стенами, без него, без них, заперев их тут, причем заперев не столько для того, чтобы наказать, сколько для того, чтобы не видеть их, чтобы больше не думать о них, чтобы избежать немых упреков людей, превращенных в призраки. У этой Франции было уже другое лицо, она носила другие одежды, говорила на новом языке.

На рассвете дверь открывалась, и входил негр; его, толстогубого, с платком на голове, едва-едва можно было различить на фоне освещенной фонарем двери. Негры всегда несут шлейф революции.

— Чем больше людей, тем высели[9], — пояснял он. — А ну-ка, потеснитесь!

И он вталкивал новых заключенных.

Около восьми часов утра появлялись комиссары с тюремной книгой под мышкой. Они выкрикивали имена, приказывая: «Следуйте за нами». Некоторые из вызванных не откликались: они не дожили до рассвета. Соседи умерших брали себе их одежду и обувь.

— А ну-ка, потеснитесь! Свыньтис[10], макаки! — кричал негр.

Однажды дверь тюрьмы отворилась и на пороге показался человек, опоясанный трехцветной перевязью, с лицом оливкового цвета и жесткими волосами, черными и гладкими. С презрительной брезгливостью он оглядел этот огромный склеп, битком набитый людьми, и проворчал:

— Нужно очистить политическое тело государства от мучающих его нарывов.

— Это явно не тот человек, которому хочется верить в согласие, — усмехнулся Тенсе.

Согласие — это вошедшее в обиход при Людовике XVI привлекательное слово, которое писалось тогда на всех стенах, звучало теперь чуть ли не в каждом выступлении. По-жирондистски холодное и бесцветное, умиротворяющее, величественное, даже слегка безжизненное, но не лишенное красоты, оно, скорее всего, было одним из самых любимых слов Парфэт. «Согласие… — повторял про себя Тенсе. — Я не буду ждать до тех пор, пока воцарится согласие и пока французы начнут обниматься. Я вырвусь отсюда, я буду молить Парфэт вознаградить меня за постоянство в любви, и в тот день, когда это произойдет, мне уже не придется говорить, что я пришел слишком поздно. Да, я и в самом деле слишком поздно вернулся в Вандею, как раз в момент гибели края, слишком поздно бросился на помощь королю, когда его голова уже пала, да, я слишком поздно попал в особняк Бабю, когда его стали распродавать и пускать по ветру, но зато в сердце Парфэт я пришел не слишком поздно, ибо теперь оно будет биться ради меня».

Тенсе обрел уверенность в себе и с надеждой смотрел в свое будущее. От этого неожиданно радостного восприятия жизни дни стали лететь быстрее. Свершившийся факт — крушение общества, обломки которого он видел у своих ног, подсказывал ему одно-единственное — бежать. Европа была для него теперь не Старым Светом, а тем светом; что же касается Революции, то она казалась ему первой атакой апоплексии. Можно сменить режимы, врачей, но нельзя изменить душу больного; можно переименовать привилегии, откупы, подати, льготы, бенефиции в права; сборы, налоги, взносы — в изъятия в казну, но это лишь усугубит развитие все того же самого рака, которому суждено будет свести в могилу европейского человека. «Европа слишком долго жила, слишком много играла, богохульствовала, пустословила и оскверняла, — размышлял Тенсе. — Здоровое сердце должно искать защиты в другом месте».

С трепетом в душе он представлял себе, как увезет Парфэт в Виргинию. Мысленно Тенсе уже видел, как она садится в один из челноков, которые индейцы, живущие вдоль рек, называют «кораблями», и поднимается вместе с ним вверх по Огайо, как они добираются, волоком перетаскивая ялик в обмелевших местах, до самого Потомака. Там они купят ферму, которую он назовет Новым О-Пати, купят вместе с табачными плантациями. Ему казалось, что он вдыхает отдающий ванилью запах белых цветов и видит, как колышутся листья от северо-западного ветра, дующего из прерий. Вечером он встретился бы у костра с татуированными сахемами, побеседовал бы с ними об охоте, вернувшись сам после удачной охоты с перекинутыми крест-накрест через плечо двумя гирляндами птиц для Парфэт, птиц Виргинии — белых цапель, пеликанов, голубых соек, диких индюков, казарок, рисовых птиц, пересмешников и всех тех уток из бухточек, которых он настрелял бы на реке Ангуиль…

Перебрав в памяти все события прошлого и обустроив будущее, Тенсе засыпал, как только начинало смеркаться — в пятом часу.


Раз в месяц его водили к «парикмахеру», то есть к жене привратника, которая «обрабатывала головы». Именно там он узнавал свежие новости. Рассказывали, что гильотина работает недостаточно быстро, что каждое утро людей расстреливают на островах, да в таком количестве, что не хватает могильщиков. Продвигавшиеся по Вандее «синие» находили колодцы, битком набитые республиканцами; печи, до отказа забитые зажаренными майенцами; комиссаров, прибитых, как сарычей, к воротам ферм: армии больше не брали пленных. Стало недоставать пороха для перестрелок. В Нанте креол из Сент-Доминго по имени Гулен проводил многочисленные обыски и аресты даже среди патриотов.

— Несмотря на это, скоро в тюрьмах освободятся места, — уверяла привратница.

Она слышала это от одного делегата-монтаньяра, прибывшего позавчера с инспекцией.

— Как его зовут? — спросил Тенсе.

— Это гражданин Каррье.


Каждое утро назывались все новые и новые имена, и заключенных уходило все больше и больше. Как только дверь открывалась, в мыслях у каждого мелькало: «Это за мной». Уйти из зала значило уйти из жизни. Охваченные туманами Эреба, люди-тени с трудом отделялись от других таких же несчастных; эти тела с отупевшими от сна или чумными от бессонницы лицами, заросшими бородами, казалось, уже бродили в аду. Эти части целого с трудом отрывались от черной массы, принявшей их и за время заточения засосавшей в себя.

Впрочем, у некоторых прощание сводилось к быстрым объятиям, скупым жестам, коротким возгласам, возвышенным словам или напутствиям, как перед дальним путешествием.

А потом — молчание, тишина, порой прерываемая чьим-то приглушенным стоном… В такие моменты Тенсе представлял себе Склад в виде одной из тех, полных марионеток, коробок, которые кукловод до поры до времени прячет в темноте, за ширмой своего театра, чтобы в нужный момент извлекать оттуда персонажей драмы.

И на этом до следующего дня все заканчивалось: Республика дарила своим врагам еще двадцать четыре часа жизни.

Однажды утром имя Тенсе оказалось в списке.

Вместе с четырьмя десятками других заключенных его провели по коридору в Военную комиссию, которая теперь заседала четырнадцать часов в сутки. Его очередь предстать перед судом подошла лишь к вечеру.

— Лу де Тенсе, виновный в ношении ассигнаций мятежной католической армии… Все согласны со смертным приговором?

Во дворе Склада мальчишки из привратницкой, игравшие в шары каменными головами святых из собора, встретили заключенных криками:

— В путь на водокачку!

— Не забудьте свои бумажники!

Тенсе мысленно спросил себя, что за водокачку они имеют в виду. Как только повозка наполнилась людьми, двери тюрьмы распахнулись и он увидел Луару. Аспидного цвета река спускалась вниз, обнимая своими гибкими руками встречные острова, мосты между которыми казались каменными кольцами. Она лениво текла в своем ложе, задерживаясь на песчаных отмелях, но убыстряла свой бег у берегов и оживлялась в водоворотах.

Повозка катилась по набережной. Нант избегал смотреть на то, как их везут. Нант испытывал страх, по крайней мере, в этих кварталах. В порту все замерло. Разгруженные корабли стояли такие же пустые, как монастыри францисканцев, фельянов, якобитов. Торговля с Америкой прекратилась. В магазинах больше не выставлялись корзины с тростниковым сахаром, мешки кофе с Антильских островов, плетенки с кипами листьев, виргинского табака.

— Едем на Луару, — сказал кто-то.

У рукава Мадлен повозка остановилась. Моряки связали приговоренным руки за спиной.

— Нас везут расстреливать на остров, — пробормотал один священник. — Да примет Бог наши души.

У набережной стоял баркас. На него посадили десять заключенных. Другие остались на берегу, безмолвные, словно тени. У штурвала баркаса находился стражник, а трое гребцов в ожидании сидели на скамьях. Гребцы, поплевав на руки, взялись за весла.

Тенсе стоял и смотрел на воду. Тихая и вязкая, как масло, она растекалась широкими черными кругами между светлыми завихрениями и белыми пузырями, возникавшими из-под весел. Он почувствовал запах тины, возвративший его в детство, к удочкам на угрей, поставленным именно в этот час, к вершам, поднятым на заре, когда он сначала слышал, а потом уже видел трепыхание илистых линей.

Солнце исчезло, оставив позади старого замка лишь тонкую красную полоску. Проведенная в небе, залитом чернилами, она напоминала губы в улыбке.

— А вот и священники возвращаются! — сказал один из гребцов.

Тенсе обернулся и увидел, как с запада, против течения плывут черные пятна: наверное, тела кого-то из тех шестидесяти семинаристов, что были утоплены накануне.