Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом — страница 22 из 56

людей, не в последнюю очередь думающих о своем кармане. Вот еще один анекдот. Почему акулы не едят адвокатов? Из профессиональной этики… Но разве то же самое нельзя сказать о дантистах и о хирургах-онкологах?

Корпоративные привилегии тоже всегда были мне противны. В 1994 году судьба свела меня с удивительно одаренной молодой женщиной-врачом, родом с Ураины. Она чуть ли не первой из числа советских выходцев прошла в Британии все ступени медицинской иерархии и в итоге сделалась консультантом, что соответствует профессорскому уровню. Но все ее достоинства, а с ними и наша дружба, несколько померкли в моих глазах после того, как я услыхал от нее, что врач, попадая в больницу как пациент, может и должен иметь преимущество перед другими пациентами. Этот подход казался мне, и сейчас кажется, обывательским отрицанием клятвы Гиппократа.

Можно спросить: до конца ли честна эта моя принципиальная позиция? И не антисемитский ли это подход, если вглядеться? Может, будь у меня связи, я преспокойно бы ими пользовался? Может быть. Пожалуй, что и так. Принадлежать к обществу взаимопомощи — великий соблазн, одна из личин счастья. Человек — общественное животное. Одному трудно. Я больше скажу — и Кюстина дополню: советское диссидентство возникло из коррупции. При Сталине сын доносил на отца, отец на сына. Общества не было. Гнет раздавил его до атомарного, до плазменного состояния. Уцелела одна-единственная тонкая структура: еврейская семья. Сталинские евреи и евреями-то себя не считали; они были советские люди; а что-то им всё-таки мешало, и отец на сына не доносил — или доносил реже. Отсюда и пошла кристаллизация. Возникли круги людей, друг другу доверявших, на втором этапе — без оглядки на этнос. Возникло нравственное сопротивление. Но что же это было с точки зрения преступного государства как не коррупция?

Прошла неделя. Я, наконец, начал догадываться, что Таня попросту умирает. Мне удалось пробиться к главному врачу поликлиники. Тот сообразил, в чем дело, и послал к Тане невропатолога; невропатолог немедленно вызвал скорую. Таня попала в больницу имени 25-го Октября, известную тем, что туда со всего города свозили подобранных на улицах пьяниц с травмами. В приемной ее кое-как переодели в больничное. Проходит час, является медсестра или нянечка:

— Где тут Колкер? Вы? Ну, пойдемте…

— Я не могу идти, у меня ноги отнялись.

— А! Ну, подождите.

Проходит час, история повторяется. Еще час — тоже самое. Таня мерзнет на клеенчатом топчане; боли не прекращаются ни на минуту, а она в казенном месте, одна. По прошествии шести часов являются два мужика с носилками:

— Перелезайте.

Она кое-как поднялась на руках, таща за собою ноги. Эти двое с довольным видом наблюдали и комментировали (мат с винным перегаром)… Говорят, это Ницше придумал: споткнувшегося подтолкни. Неудивительно: немец, человек жестокий. Чего ждать от немца? А русские — люди добрые, задушевные, сердобольные, и всё это из народа идет. Отчего же это у иных русских из народа глаза частенько загораются таким сладострастным вдохновением, едва появляется возможность безнаказанно помучить слабого, поиздеваться над беззащитным? Эти двое, таща носилки с Таней, специально встряхивая их время от времени, чтобы послушать, как жертва стонет.

— Они там… — следует глагол татарского происхождения, который я и в быту не произношу, — а мы их носить должны!

Таня оказалась в палате на 25 человек. Под простыню ей подстелили клеенку. Ухода не было никакого. Я взял очередной отпуск в СевНИИГиМе, отвез пятилетнюю дочку к теще на Ланское шоссе и стал ходить в больницу, как на работу: менял Тане белье, переворачивал ее время от времени, выносил судно — и не только за нею, а и за половиной палаты; мыл палату; когда Таня смогла есть, приносил из дому еду и разогревал на кухне. А медицина не дремала: Тане, одну за другой, делали пункции, брали на анализ межпозвоночную жидкость. Мучительнейная процедура. Зачем делали? Не нам судить; так нужно; без этого неясно, где резать. Когда операция? Подождите; в свое время; есть больные более тяжелые. Не верить врачам было немыслимо, они ведь врачи. Что защемленный нерв за 2 недели отомрет и никогда полностью не восстановится, нам не сказали. Поторопить дело — дать взятку — мне и в голову не приходило. Денег, положим, не было, но можно было взять в долг. Самое естественное в советском раю движение, понятное всем и каждому, висевшее в воздухе, — оказалось мне не по мозгам.

Наконец, объявили, что будут делать Тане — нет, не операцию, а пункцию с вдуванием кислорода, о которой прямо сказали: «придется потерпеть». Будто она не терпела семь дней дома и шесть дней в больнице! Будто не теряла сознания от обычных пункций! Привезли ее в операционную, переложили с каталки на стол. Она готовится к худшему. Тут прибегает врачиха и говорит буквально следующее:

— Не нужно делать пункцию, снимок очень отчетливый.

Рентгеновский снимок был сделан в первый день. За шесть дней никто не удосужился его посмотреть.

Наконец, свершилось: сделали операцию; положили Таню в реанимацию (меня, естественно, туда не пустили) — и забыли о ней, а она после наркоза голос потеряла, позвать не может. Зачем позвать? Во-первых, боль была нестерпимая — потому что добрые люди умудрились положить ее на кровать с поднятым изголовьем, и это — после того, как резали позвоночник и удалили межпозвоночный диск! Нарочно не придумаешь. Пытка. В таком положении она провела сутки, до моего прихода… Во-вторых, пить очень хотелось, а сама она не могла до стакана дотянуться. Стакан с водой ей поставили, он был тут, рядом, но всё равно что на Аляске. Он даже и пригодился, только не Тане. В реанимации она провела часа два, потом кровать выволокли в коридор на двадцать часов — и тут из ее стакана попила проходившая мимо больная, по стечению обстоятельств, сифилитичка.

Сеня Белинский как-то сказал мне:

— Оглядываюсь на свое прошлое и вижу: положения, казавшиеся безвыходными, имели самый простой выход, наглядный и очевидный. Я проламывал стену, а рядом была открытая дверь.

Так и тут: операцию вообще можно было не делать; диски — вправляют. Незачем было Тане становиться инвалидом на всю жизнь; да и врачи, будь у них совесть… впрочем, откуда ей взяться?

В другом углу палаты женщина умерла от пролежней; некому было за нею ухаживать, переворачивать (для парализованных это не только облегчение, это потребность). В связи с этим Таня потом говорила, что я спас ей жизнь, — но не моя ли вина в том, что дошло до операции и что операцию сделали поздно?

Началось выздоровление. Через месяц, опираясь на меня, она сделала первые шаги, но еще не могла сидеть. Вся палата следила за этим танцем.

— Такой муж жену выходит, — сказала одна.

Добрая советская власть направила Таню в Сестрорецк, в реабилитационный центр, чуть ли не лучший (говорили нам) в СССР. В больнице имени 25-го Октября отпускалось на больного по 56 копеек в день — на еду и лекарства (болеутоляющие приходилось покупать и приносить в больницу самим); в Сестрорецке — в такое едва верилось — отпускали целых 2 рубля 50 копеек. Провела там Таня полных три месяца — и совершенно бесплатно. Были всяческие процедуры. Сперва Таня ездила в каталке, потом стала понемножку ходить на костылях. Наступило лето. К окнам пятого этажа подлетали чайки и на лету ловили кусочки хлеба. В Сестрорецке мы впервые в жизни увидели пандус и услышали слово пандус.

Там наблюдалась и некоторая общественная жизнь; среди больных попадались интересные люди. Был турецкий коммунист с пулевыми ранениями, пострадавший в Турции за правое дело. Он хорошо говорил по-русски, но Таня подружилась с другим: с пенсионером, архитектором-реставратором Михаилом Азарьевичем Краминским. Интеллигентнейший оказался человек, из бывших; лично, хоть и не близко, знал Ленина (чем гордился); приятельствовал с Эйзенштейном… и, однако ж, уцелел, дожил до старости. Редкое дело. Еще удивительнее было другое: его родственники жили за границей, сестра в Париже, брат в Британии, двоюродный брат — в Швейцарии, — и как жили? как эмигранты, со времен первой эмиграции. Михаил Азарьевич переписывался с ними — и, вообразите, получал от сестры письма, на конвертах которых значилось не Leningrad, L'Union Sovietique, а Saint-Petersbourg, La Russie. Доходили!

Михаилу Азарьевичу не только переписываться разрешали, а и ездить в гости к родным. Это плохо укладывалось в сознании: и возможность выехать, и — еще больше — то, что он, выехав, возвращался. Мы поделились с ним нашими планами на отъезд. Тут настала его очередь удивляться. Как? Уехать из Ленинграда?! А уж он-то, всюду побывавший, мог бы понимать… В Сестрорецк он попал, можно сказать, из Швейцарии. Точнее, в Швейцарии, много лет назад, он угодил в автомобильную, аварию, дверцей машины ему раздробило бедренную кость; машина, естественно, была застрахована; операцию сделали в лучшей больнице; но прошли годы, металлическая пластинка, наложенная на кость, отжила свое, и пришлось делать новую операцию, на этот раз — на родине… Очень сильное впечатление произвело на нас описание больницы: отдельная палата, меню на завтрак, обед и ужин. Было видно, что и рассказчик-патриот этими воспоминаниям предаются с некоторой мечтательностью.

После больницы мы с Таней навещали его в его квартире на Петроградской, на улице братьев Васильевых. Помню большие и просторные комнаты, числом две или три, но квартира была коммунальной.

— Это была маленькая квартира моей матери, — вздыхал Михаил Азарьевич.

Одну из старинных картин своей коллекции живописи он осторожно приписывал Вермееру (чьих работ, как известно, нет в Эрмитаже).

С Эйзенштейном Краминский в юности учился на каких-то курсах и всю жизнь хранил кипу его случайных рисунков, сделанных от скуки, во время разговоров, на клочках бумаги и папиросных коробках. Выйдя на пенсию, Краминский решил их опубликовать, но не знал, как приняться за дело, и позвонил — Ираклию Анроникову. Поразительно! Поразительно то, как человек вполне ничтожны