Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом — страница 54 из 56

лось.

Первого апреля, в воскресенье, вместо запланированной шутки вышла другая. Приехал Мартынов с рассказом о том, как он был в КГБ, и с сообщением, что меня увольняют «за письмо о Наде Фрадковой». Письма по заказу Городецкого я писал не раз, писал и о Фрадковой, а что и когда, не помнил; самое Фрадкову разве что видел один или два раза. Она была в числе самых натерпевшихся в ленинградском отказе. Из года в год ей отказывали в визе из-за отца, состоявшего какой-то шишкой в военно-промышленном комплексе. Можно сказать и так: отец отказывал; не давал разрешения, а без такого разрешения и ходатайствовать нельзя было. Отец же способствовал тому, что ее упекли в психушку, что было хуже тюрьмы и ГУЛАГа. С наступлением воли Фрадкова (она занималась математической лингвистикой) уехала в Израиль, не прижилась там и перебралась в США.

Второго апреля Сергеев сообщил мне, что увольняют меня с 6-го. Я уже объехал несколько котельных; не переставал изумляться тому, как много евреев в них работает — и не диссидентского, даже не отказницкого вида; а 5-го апреля (на другой день после отправки моего письма Иванову) Таню и меня вызвали в ОВИР … — это уже рассказано? Всё равно. Истина не тускнеет от повторения, а она была упоительна, невероятна …— и велели «быстро собрать, что успеем, к завтрашнему дню», и свежий вызов — не нужен!

Выйдя из милицейского здания на Чехова 11, от лейтенанта Ивановской, я тут же позвонил Кельберту:

— Я слышал, Леня, что у тебя есть лишние чемоданы…

— Неужели потребуются? — спросил он.

Вскоре выяснилось, что могут и не потребоваться. Сеня Фрумкин, услыхав мой рассказ об ОВИРе, только усмехнулся: такое уже было под солнцем. Три года назад инспекторша ОВИРа к нему домой прибегала — такая была спешка; и что? Городецкий тоже не верил.

В субботу, 7 апреля, в восьмую годовщину смерти отца, мы с сестрой Ирой были на Серафимовском кладбище, на могиле родителей и бабки. Сестра расчувствовалась; назвала свое поведение по отношению ко мне злодейством, притом совершенно зря (родительская квартира отошла не ко мне, а к моему племяннику, ее сыну). Злодейством, говорил ей я, было бы, если б она разрешения на выезд мне не давала, а тут она была безупречна. Что нас отпускают, Ира не сомневалась; желала нам счастья там. Спрашивала (несколько риторически), когда и какая ошибка была совершена ею и родителями, то есть: что довело меня до этого? Сказала, среди прочего, странное:

— Неужели ты не знал, что отец не имел в семье своего голоса?!

Я не знал; и тут не до конца поверил.

От кладбища до Черной речки мы шли пешком. Говорили о разном. Среди прочего, я рассказал о судьбе эссеиста Григория Померанца, в ту пору очень модного в Ленинграде; упомянул, что в 1945 году, его, только что вернувшегося с фронта, посадили.

— За что? — спросила Ира.

— Ну, всех же сажали, — сказал я, опешив от вопроса.

— Твоего отца не посадили, — возразила она.

Спорить было бесполезно. В свои 52 года Ира всё еще не понимала общества, в котором жила… Должно быть, очень бы удивилась, если б ей тогда сказали, что и сама она эмигрирует (вслед за сыном)… В 1989 году, еще из Ленинграда, она писала мне: «Как ты был прав! Теперь ты — старший в семье…» Но тут она ошиблась: на эту роль я не тянул.

В тот же день у станции метро Петроградской я столкнулся с Ш., приятельницей одного из котельных поэтов нашего круга. Мы с нею недолюбливали друг друга; она не упускала случая вставить мне шпильку. В этот раз — спросила, верно ли, что я осуждаю христиан (она была ревностной православной)? Я совершенно не понял ее вопроса, не знал, что отвечать. Сейчас вижу, что вопрос восходил к ЛЕА — как и вся цепочка событий моих последних месяцев в России. В голосе Ш. мне почудилась истерическая нотка. Она говорила о добре и Добре — и я опять не понял, что это отклик на мои ханукальные стихи в ЛЕА:


Диким сонмом рыщут мимо

Гайдамаки, басмачи:

Злобе дня невыносимо

Пламя чистое свечи…


Лейся, трепетное пламя!

Теплись, ангела перо!

Мы не дрогнем: наше знамя —

Справедливость и добро.


Мой отъезд был уже у всех на слуху в литературных кругах. Ш. спешила выговориться, бросала обвинения: вы, говорила она, эгоист; вы весь состоите из недостатков, весь внутри плоской схемы, за рамки которой не смеете выйти по нехватке мужества, вы не в состоянии отказаться от выбранной роли… — Я слушал и соглашался, возразить мне было решительно нечего. Уж кто-кто, а я то знал о своих недостатках, был заворожен, загипнотизирован ими. Наконец прозвучало нечто не совсем уместное: что я стар и неспособен начать всё сначала… — Я вытаращил глаза. Ш. говорила со мною, как отвергнутая возлюбленная, а ведь между нами ни полслова никогда не было сказано о любви, одни колкости. Меня Ш. всегда именно тем и поражала, что с нею не удавалось поддержать связного разговора. Странная сцена! Верно: я весь был внутри своей роли. А что, у других — иначе? Кто-то сидит на ней верхом? Роль же есть у каждого.

В понедельник, 9 апреля, выяснилось, что я всё еще не уволен с ЛКМЗ. Меня приглашали явиться в среду на заседание профкома, но сперва, и немедленно, подписать приглашение. Я поехал в управление (оно располагалось где-то на Невском); мне так или иначе нужно было ехать туда: ОВИР требовал заверенную копию моей трудовой книжки, но ОК ЛКМЗ по непонятной причине уперся, и в итоге Ивановская приняла у нас документы без этой копии.

На заседании профкома мое увольнение было ратифицировано. Когда приговор зачитали, я предъявил мое котельное удостоверение, полученное еще в Теплоэнерго-3. По этому удостоверению получалось, что у меня наивысшая квалификация среди кочегаров Уткиной Дачи (я ведь начинал работать как сменный мастер); правда, такое же удостоверение был и у Кобака, а у остальных — на ступеньку ниже. На деле, конечно, я был худшим среди пятерых, но ведь в том обществе всё решалось бумажкой. На другой день Сергеев рассказал мне, что после моего ухода с главным инженером случилась истерика. Он был убежден, что я отправился прямо в суд.

Но я отправился домой, а дома застал Лену Пудовкину: она приехала читать мою переписку с Ивановым. О нем сказала без обиняков, что никогда не могла решить, дурак он или подлец. Так далеко я не шел и в моих мечтах. Лена не осталось голословной. Иванов, прирожденный общественный деятель, коллективист и демократ (это ведь ему потребовался Клуб-81 с саксофоном и клавишами), настраивал против меня общественное мнение. Среди прочих (рассказала Лена) посетил он в котельной Олю Бешенковскую и — чудный момент! — не подозревая, что она еврейка, поносил на чем свет меня и евреев вообще.

Песах 16 апреля мы отмечали у Зеличонков, с кошерным вином и хоросетом, приготовленным Таней. Праздник выдался с горчинкой: на Алика, который недавно перенес операцию и вообще здоровья был не выдающегося, завели в КГБ дело: объявили его главой сионистского общества по вычислительной технике! По этому делу он в итоге и сел, уже после нашего отъезда. Зато умом и мужеством Алик Зеличонок обладал именно выдающимися, последовательностью — редкостной: за это и поплатился. Именно таких бессовестная, залгавшаяся вконец власть не прощала.

Чего было ждать у моря погоды? Дела двигались без моего участия. Сдав документы в ОВИР, простившись с Уткиной Дачей, я отправился в Москву — в первый и единственный раз не по делу, а ради развлечения. Деньгам (наконец-то) не на копейки велся счет. Таня экспромтом присоединилась ко мне; пошла провожать меня на Московский вокзал — да тут же и билет взяла (Лиза жила у тещи). С 30 апреля по 6 мая — (Москва, как много в этом скуки… или муки?) — мы с Таней обитали у Сопровского, точнее, в Полетаевой, в Юрловском проезде (дом 25, квартира 94), и у Персицев в Марьиной Роще: у моей двоюродной сестры Риты и ее мужа Марка. Идише мама, единственная из встреченных мною в России, — это как раз была мама Риты, тётя Женя, точнее — Шиндель, урожденная Фельдман. Вот кто лучился добротой, радушием, задушевностью!.. Ей суждена была долгая жизнь: в 2008 году, в далеком Денвере, тёте Жене перевалило за сто лет… А ее внучка, единственная дочь Риты, Анечка Персиц, умерла в 1990 году в Вашингтоне, в возрасте 38 лет… погибла при не совсем ясных обстоятельствах. Странно: люди уезжали за границу (бежали из проклятого СССР) с тем, чтобы жить, но некоторые вместо этого тут же умирали…

Забегаю назад. Тут самое время сказать о Кассандре. В Москву мы ехали — втроем, на двух поездах, шедших буквально друг за другом: я — на красной стреле (поезд №1), Таня и Кассандра — на поезде №3. Разница в отправлении и прибытии составляла 5 минут… Еще в октябре 1983 года, в предвкушении пятого отказа, получив по мордам в жилищном отделе района, решили мы попытаться затеять жилищный обмен. Дело было совершенно безнадежное (жилье дрянное, денег для приплаты нет), но утопающий хватается за соломинку. Бывшая жена Мачинского, эрмитажный искусствовед Люба Фаенсон, обещала помочь — и свела нас с двумя немолодыми сестрами, Г. и Д., тоже затевавших обмен. Мои комбинаторные способности пасовали перед многоходовой комбинацией, при которой мы из одной комнаты должны были получить две (тоже в коммуналке), но люди более умные видели тут шанс. Так или иначе, 28 октября мы оказались на Саперном переулке, у Г. и Д., где и познакомились с ними, а с Г. (она и есть Кассандра) и подружились. Г. была музыкантом — не совсем состоявшимся; в молодости готовилась стать оперной певицей, но болезнь помешала ей; всю остальную жизнь, до пенсии и переезда в Израиль, Кассандра зарабатывала на жизнь тем, что переписывала ноты. Прозвище (не то чтоб всеми принятое, но уж мы так ее звали) пошло от ее странного дара предчувствовать будущее. В самый день нашего знакомства на Саперном переулке, после составления каких-то обменных комбинаций (комнаты сестер нам очень понравились), мы пустились в общие разговоры. Г. оказалась моей читательницей, прочла