е, а другие точно так же в тебе уверены. Когда знаешь, что единственное, чего нужно опасаться, — это смерть. А чего ее опасаться?
Мы добрались до мыса, как следует подзаправились, выволокли из вездехода бронеколпак и протащили на руках — с гиканьем, с уханьем, с веселой руганью — метров сто пятьдесят, на самую середину Каменного Пляжа (так мы прозвали в тот день облюбованную для хапи площадку, так и осталось, сколько я знаю, по сию пору). Человек, не бывший куафером, скажет — глупость. Ну, действительно, какая нужда волочить стокилограммовую, неудобную для переноски, все время из рук выскальзывающую махину, если можно подать вездеходом или воспользоваться, раз уж так приспичило, колесной мототележкой? Но это не куафер. Куафер поймет.
Дю-А до колпака, само собой, не дотронулся. Он ничего не сказал насчет того, что мы колпак на руках тащим, а только усушил, усуконил свою и без того просуконенную физиономию, чтоб всем желающим стало ясно — он осуждает.
А потом была жеребьевка. Каждый из куаферов или специалистов имеет на проборе свой номер — для позывного. Для чего нужен позывной и по какому принципу присуждается, я до сих пор не могу сказать. Для меня это очень сложно. К кому я только не приставал — все твердо уверены, что номер необходим, и даже объясняли мне, почему без него в парикмахерской команде не обойдешься, — ни разу не понял. Все какие-то слова говорили.
Вот эти номера и высвечивал при жеребьевке мемо Лимиччи, нашего признанного лидера, когда рядом Федера нет. Никто не спросил дю-А, будет ли он играть, но когда мемо высветил его номер, очередь дошла до него, ребята посмотрели не на него, а на меня почему-то, будто я за него решаю: мол, сам-то будет?
И я сказал:
— Четвертым будешь, Симон.
Он с готовностью кивнул, покосившись на бронеколпак. Он к нему примеривался.
Первым шел Кхолле. Согнувшись в три погибели, он пролез в маленькую дверцу сзади кабины, уселся по-турецки на кресле и радостно улыбнулся. Начинайте. Стрелять была очередь Элерии. По команде Лимиччи он выхватил из-за ремня пистолеты, подбросил их в воздух, как заправский психотанцор, с картинной свирепостью прицелился, тут же опустил руки и стал возмущаться.
— Ребята, скажите ему! Пусть он так не смотрит! Я не могу в такого стрелять.
Кхолле Кхокк улыбался. Он улыбался так добродушно, что ничего другого нельзя было сделать, как улыбнуться ему в ответ тоже. Что мы и сделали.
— У, — сказал Элерия. — Скотина. Он еще улыбается. Ну, смотри!
И выстрелил. Он выстрелил всего один раз. Пуля — бвзи-и-и-и! — и пропала в небе. Кхолле сильно дернулся, сморгнул, конечно, и заулыбался еще шире. Он знал, что положено улыбаться, он уже не в первый раз играл в хапи.
Следующим забрался в колпак Элерия. Он мужественно проскалился под штурмовым огнем Гвазимальдо, который стрелял только что не танцуя, но под конец все же сморгнул и уступил место. И теперь стрелять должен был наш математик. Он поднял пистолеты, прицелился и озабоченно посмотрел на колпак.
— Все-таки опасное мероприятие, что ни говорите… ребята. Пуля-то… она ведь куда хочешь может срикошетить.
— Ты не бойся, дю-А. Видишь, у колпака форма какая! — сказал Лимиччи. — От нее рикошет только вверх будет.
— А если выбоина?
— Так ведь бронестекло, какие могут быть выбоины?
— Это конечно… — протянул дю-А очень, я вам скажу, неуверенным голосом. — Но знаете, как-то… не могу я по человеку стрелять… Да и вообще по всему живому, — при этих словах он опять усуконился. — И в любое живое существо стрелять — это не по-человечески. Никак не пойму, что вы в этом приятного находите.
Положим, он приврал малость, когда заявил о том, что не может в живое существо стрелять. Я его брал на элиминацию, я там его глаза видел. Очень у него горели глаза, когда он летучих гадюк отстреливал. Стрелял за милую душу. А потом сказал, что очень, мол, это гнусное занятие — элиминация. Он правду сказал.
Ребята, конечно, обиделись, но заводиться не стали — никто не хотел портить праздник. Ну, а если человек не хочет или не может играть в хапи — его дело, пусть себе не играет.
— Я вот что сделаю, — сказал дю-А, засукониваясь все больше и больше (у него характер такой — остановиться не может. Я называл это «суконный взрыв»). — Я пойду к той расщелине и подежурю, а то как-то у вас все… ни охранения никакого… Мало ли что.
— И правда! — обрадовался Лимиччи. — Это ты молодец. Возьми свархохикс (у него язык толстый, он не выговаривал такие слова, не то что мы — мы их даже изобретали) и дуй к расщелине. Правда, я в толк не возьму, от кого ты нас защищать собираешься, если хищников не выпущено… но сходи, сходи.
— Не выпущено, — сварливо повторил дю-А. — При такой организации пробора всякое может быть. Очень бестолковщины много.
И был бы точно скандал, ребята уже озлились, но дю-А при этих словах отдал пистолеты Лимиччи и зашагал к вездеходу за скваркохиггсом. И ссориться стало не с кем.
Его место перед колпаком занял Тимур Джонсон — человек с раз и навсегда прицеленными глазами. Он неторопливо перезарядил пистолеты, неторопливо навел их на Гвазимальдо, который в ответ скорчил кривую, невероятно глупую рожу. И безо всяких фокусов выстрелил.
Гвазимальдо подпрыгнул в кресле, замахал руками и суетливо принялся выбираться из колпака.
— Жулик! Ох, ну и жулик! — заорал он, высунув наружу голову. — Вы проверьте, вы проверьте, какие у него пули! Пусть он пули свои обратно к себе заберет. Я вам точно говорю, они с психотропом! Они луч посылают!
— Да ты что! — удивился Тимур. — Откуда здесь психотроп? Да и разве бывают такие пули?
— Пусть поменяет! — кипятился Гвазимальдо. — Я вам говорю, пусть поменяет!
— Ты вот что, Гвази, — шикнул на него Лимиччи. — Проиграл, так вылезать надо, другому место уступать надо. Спектакли свои, понимаешь… Видали мы их, эти твои спектакли.
Гвазимальдо, играя в хапи, всегда скандалил. Он терпеть не мог проигрывать. Он так боялся проиграть, что полностью терял голову.
— А кто сказал, что я проиграл? Ты видел, что я моргнул, да, видел?
— Да все видели. Отойди в сторону.
— А я не моргал. Я подпрыгнул, потому что психотроп у него в пуле. А моргать я не моргал.
— Ну, а если не моргал, так чего вылез?
— Пусть он пули поменяет.
— Ладно, — спокойно сказал Тимур. — Дайте кто-нибудь другую обойму. Мне все равно.
— Все равно ему, — проворчал Гвазимальдо подозрительно и полез в колпак.
Тимур изготовился, Гвазимальдо скорчил то, что в хапи именуют улыбкой, но потом опять задергался, замахал руками и под общий смех выдрался из-под колпака.
Тимур неторопливо вздохнул и отвернулся в сторону.
— Ну, а теперь что? — грозно спросил Лимиччи.
— Что? А ты поди туда и понюхай, тогда поймешь, что. Там кто-то аммиака напустил, дышать нечем. И глаза слезятся.
— Аммиак там совсем не аммиак, а коллодий такой, дурень. И пахнет он совсем слабо. Ты что, на «Птичке» никогда не летал?
— А ты понюхай, как слабо, понюхай!
Лимиччи сходил и понюхал.
— Гвазимальдо, — сказал он, гневно крутя головой. — Ты меня не зли. Обыкновенный коллодий. Не хочешь играть, так сразу и скажи.
— Все против меня, — пожаловался Гвазимальдо.
— Вот что, — заревел Лимиччи. — Если хочешь играть, ползи в колпак, и мы тебя там запрем. А то…
— Это почему еще такое — запрем? Всех не запирают, а меня запирают? Несправедливо.
— Черт с тобой. И других запирать будем. Лезешь ты или нет?
После второго выстрела Гвазимальдо сморгнул и вылез из-под колпака мрачнее Лимиччи, когда тот не успевает к обеду. И каждого следующего собственноручно запирал в колпаке сам. Потому что очень любил справедливость. Потом дошла моя очередь; он запер и меня. Пистолеты взял Джанпедро Пилон, томный экзульт-куафер не слишком-то высокого класса, но как напарник очень надежный. Если не считать одного недостатка — самодовольный болван. Известен он был тем, что дни и ночи напролет писал домой, многочисленным родственникам и девушкам. Родственникам он писал, как и все, на мемо, а девушкам — собственноручно, с огромным количеством завитушек на буквах и обязательно дурными стихами. Ему же не писал никто.
Пилон изготовился, сверкнул прижмуренным глазом, я, естественно, улыбнулся… и вдруг увидел, как из расщелины, в которой недавно скрылся дю-А, вылез ведмедь, то есть этот, как его… бовицефал. Я сначала не поверил глазам.
Пилон выстрелил, я, кажется, сморгнул от неожиданности, но бовицефала из виду не потерял. Это был молодой самец, невысокого роста, метра два с половиной, не очень для нас опасный, но сюрприз заключался в том, что он вообще не мог находиться сейчас на свободе. Мы их запускать должны были в последнюю очередь.
Я закричал что-то и показал на него пальцем. Ребята засмеялись, а Гвазимальдо пошел меня отпирать. Лучше бы я тогда подождал злиться, и нервничать, и тыкать пальцем в ведмедя. Потому что кто-то все-таки обернулся и тоже его увидел. И закричал. И Гвазимальдо меня не отпер. И всем стало не до меня.
Вслед за этим бовицефалом из расщелины начали вылезать еще, и были они чем-то очень разъярены, потому что не убежали, увидев людей, а направились прямо к нам. Они быстро бежали, ведмеди вообще быстро бегают, куда быстрей человека, и деваться нашим просто некуда было, и ребята, поняв, что не скрыться, вытащили из-за поясов шлемы, натянули на головы и замерли в ожидании. Все оружие осталось в вездеходе, потому что на кой нам оружие на острове, где ни одного хищника нет?
Их было много, бовицефалов, голов двадцать пять — тридцать, а нас всего четырнадцать человек, а четырнадцатым был я и ничем ребятам не мог помочь, потому что заперли меня в колпаке, я только и мог, что смотреть, как все ближе и ближе бовицефалы и как садит по ним из обоих стволов Джанпедро Пилон, любитель писать письма многочисленным родственникам и знакомым. А что ведмедю пуля, даже с Гвазимальдовым психотропом? Только позлить. Но Пилон все же стрелял, и два ведмедя упало, до нас так и не добежав. Только вот другие-то добежали.