Вот шотландский горный стрелок набирал у зеленщика овощи. Он крепко держал в пальцах шестипенсовую монету и показывал на товар. Картошка, кабачки, петрушка, редис перекочевывали с прилавка в корзину. Француз кипятился, махал руками, тараторил, мол, все, перебрал, дороже. Но шотландец невозмутимо кивал: дальше, еще не разочлись, знаем мы вас, балаболов. Наконец стертая монетка перешла в руки торговца, и тот, проклиная прижимистых дикарей, кинулся к следующему покупателю.
Русские отдавали деньги легко, почти не торгуясь. Только казаки вступали в перепалки, и то из желания поболтать, повздорить и позадирать французов. «Разве ж это тыква? Вот у нас на Кубани тыквы! Что ты мне суешь старый горох? Стреляй им по ухажерам своей жены! Нету молодого? Апрель? А теплицы тебе на что?»
Господа офицеры себе такого не позволяли. Расставались с содержимым кошельков разом и без сожалений. Гуляли, как с цепи сорвались. Так и набрались заветные полтора миллиона. Жалел ли Михаил денег? Как сказать. Осуждал товарищей? Ни секунды. Завтра эта красивая жизнь кончится. А дома их ждет такая, что не приведи бог. Большинство уже никогда не увидит Парижа и будет вспоминать службу в корпусе, как сон. Был он или нет – проснувшемуся незачем думать.
Сам Михаил вкуса к деньгам не чувствовал. Они сами шли к нему в руки. Точно ангел при рождении позолотил ладонь. Сказывалась не графская Воронцовская, а купеческая порода его бабки Сурминой. Он мог появиться на свет не в кружевах, а в соломе, водить барки с зерном по Волге, разгружать на пристанях мешки. И тоже бы не тужил – наживал миллионы. Крепкая у них кость. Что же до денег, то бывали дни, когда совершенно все равно, есть в кармане бумажник или нет. Ешь кашу с трухой, спишь под телегой. А приложились в тебя из ружья, и на кой черт тебе ассигнации? Даже зароют в общей могиле. Если зароют. Вон кости на Бородине который год дожди моют.
Карета покатилась мимо цветников Рон-Пуан у недостроенной Триумфальной арки. Отсюда до резиденции английского командующего было рукой подать. В центре города повсюду мелькали голубые мундиры французской национальной гвардии, вместе с конными жандармами охранявшей порядок на улицах. Но стратегически важные точки находились под бдительным контролем союзников. Монмартрские высоты занимали англичане, установив там 200 пушек. Новый Королевский мост перекрывал прусский пикет с двумя орудиями. Этот небольшой отряд имел столь воинственный вид, точно намеревался сию же минуту идти в атаку. Жерла заряжены картечью, фитили зажжены, лошади оседланы. Постоянная готовность немцев потешала прохожих, поскольку пост стоял здесь уже третий год и ни разу не был атакован не то что горожанами, но даже голубями. Тем не менее пруссаки оставались настороже, между ними и охочей до развлечений толпой постоянно происходили стычки. Как раз когда экипаж Воронцова въезжал на мост, разразилась одна из них.
Капитан ненадолго отошел. В это время несколько парижан заспорили с солдатом, державшим его лошадь. От громких криков животное шарахнулось в сторону, толкнув пару зевак. Вернувшийся офицер был обруган чернью, грозившейся побить его булыжниками, если пруссаки немедленно не затушат фитили – ходить по мосту страшно. На шум подоспели еще человек тридцать из немецкого пикета и дружно ринулись с пиками на забияк. Они действовали только древками, но напустили на себя такой зверский вид, что прохожие в испуге подались назад. Отогнав смутьянов, пруссаки вытянули за руки из толпы человек шесть самых задиристых и тут же, без дальних разговоров, распластали их на земле и отхлестали конскими уздечками. При этом парижане требовали полицию или судью, но немцы оставили вражеские крики без внимания.
Пруссаков можно было понять. В Маль-Мазоне недавно убили несколько их солдат. Если виновных не найдут, весь кантон должен будет выплатить контрибуцию. Однако Париж выглядел мирно. В каждом окне – цветы. У каждой двери – кадки с миртовыми деревьями. Михаил отвернулся от немецкого пикета и стал смотреть в другое окно. Все-таки хорошо, что приехал Шурка и познакомил его с порядочным семейством. Теперь Воронцов мог заявить Веллингтону, что желает отвезти своих русских знакомых в Версаль и встретить понимание не только сослуживца, но и светского человека.
Естественно герцог был рад его видеть и, естественно, подписал требуемые бумаги. Он вообще не понимал, почему резиденция закрыта для публики, тогда как при Наполеоне… Впрочем, как и при Людовиках до революции… Дальше тему решили не развивать.
– Вы будете смеяться, Майкл, но я отреставрировал картины. – Герцог повел графа через анфиладу залов, туда, где работали нанятые художники. – Это оказалось чертовски увлекательно. Сначала они вшивают кусочек холста, потом накладывают грунт, восстанавливают красочный слой сообразно манере мазка каждого мастера.
Было видно, что герцога просветили.
– Я уже так привык к этим картинам. Совершенно не хотел отдавать. Правда, не помню, кто что нарисовал, но мне все равно нравится. Особенно фламандцы. Такое большое облачное небо, как у нас на островах.
– Да, – кивнул Михаил, – и в Петербурге. Видели «Каток» Брейгеля? Один в один Нева. Поэтому я и люблю итальянцев. Солнце, виноград, ласковое море. Я хотел бы там жить.
– Один или с соотечественниками? – уточнил герцог.
Воронцов криво усмехнулся.
– Вы правы, Артур, мне трудно без своих.
– Тогда вам придется завоевать Италию.
Граф покачал головой.
– У нас есть южные провинции. Почти неосвоенные. Герцог Ришелье, теперешний первый министр у Людовика, управлял Крымом. Без особого успеха. Но и без жалоб подданных. Впрочем, у нас редко жалуются. До Бога высоко, до царя далеко. – Последнюю фразу Михаил сначала произнес по-русски, а потом перевел. – Такая пословица.
– Чьем далше в лэс, тьем болше дров, – радостно подхватил Веллингтон, разучивший благодаря Воронцову несколько союзнических поговорок. К стыду графа, не все приличные. – Баба с восу, кобиле лехче. Кстати, о дамах. Вы везете в Версаль целых пять молодых леди. Которая из них ваша? Или еще не решили, кто больше нравится?
Вообще-то это был не джентльменский вопрос. Но Михаил затруднился ответить по другой причине. Он как раз знал, кто больше нравится, но никак не мог бы назвать Лизу «своей». А кроме того, даже упоминание ее имени показалось ему неуместным и вогнало в род смущения. Почувствовав, что друг сердится и сам не находит этому причины, Веллингтон – несмотря на внешнюю грубоватость, человек проницательный – поспешил вернуть разговор к безопасной теме:
– Так вот, Майкл, стоило мне отреставрировать картины, вбухать деньги, и немалые, как пришло письмо от его испанского величества, который, видите ли, благородно отказывается от своей коллекции и уверяет: то, что взято на саблю – суть военный трофей. Теперь все эти испанцы, голландцы, итальянцы и прочие оборванцы – моя собственность. Повезу в Англию. Может, стоит показать их как-то? Честное слово, неприлично смотреть одному.
– Устройте салон. Как в Лувре, – отозвался Воронцов. – Ну, не такой большой, конечно. Разместите в нескольких залах своего особняка и пустите людей. Вас превознесут как покровителя искусств.
– Было бы неплохо, – кивнул герцог. – Репутацию не купишь. Я собираюсь по возвращении домой заняться политикой. Смертельно надоела эта пронырливая сволочь! Ничего ни в чем не смыслят. На пенни нет совести. А всюду лезут. Всеми хотят командовать. Политики – худшие люди на свете. Если бы Бонапарт не пошел в политику, был бы прекрасным артиллеристом.
Михаил не стал уточнять, что из Наполеона и император вышел ничего. Двадцать лет Европу трясло. Еле-еле повязали дьявола.
– Его испортила революция, – философски заметил Веллингтон. – А я решил баллотироваться в парламент. От тори. Ваш отец всегда поддерживал консерваторов. Буду рад с ним проконсультироваться по приезде домой. Так какая из этих очаровательных дам имеет шанс стать его невесткой? – Артур лукаво заулыбался. – Порадуйте старика.
Воронцов отшутился и, так и не произнеся имени мадемуазель Браницкой, покинул герцога, чрезвычайно довольный собой. Он был рад, что картины остаются у Веллингтона. Заподозри кто-нибудь подлог, и скандал смешал бы имя английского командующего с грязью. Хотя сам Артур не был ровным счетом ни в чем виноват. Не мог же он предотвратить покушение на себя!
События ближайшего получаса сильно поколебали Михаила в этом убеждении. Он уже доехал в карете обратно до Нового Королевского моста, но на самом повороте едва не хлопнул себя ладонью по лбу. Подписанные Веллингтоном прошения так и остались у герцога в кабинете. Как Воронцов мог так оплошать? Никогда ничего подобного с ним не случалось. Рассеянность не входила в число его недостатков. Хуже того – в число тех качеств, которые он легко прощал другим. Ну, разве что Шурке, с которого смешно спрашивать. Пятнадцать лет граф твердил себе: «Не будь, как Бенкендорф!» – и в самый неподходящий момент явил качества апулеевского золотого осла во всей красе. Причина столь прискорбного события была налицо: Париж, весна, барышни. «Я заметно глупею», – отругал себя командующий.
Он приказал кучеру поворачивать и, безмерно смущаясь, точно каждый часовой у дверей герцогского особняка знал истинную подоплеку его возвращения, снова спрыгнул на землю. Воронцову стоило немалых усилий сохранять хладнокровие, прося адъютанта вторично доложить о своем прибытии.
– Очень сожалею, – мягко отозвался юноша, – но у его светлости лорд Киннерд. Вам придется немного подождать.
Граф выразил полное согласие. Сам виноват. Его проводили в смежную с кабинетом приемную, через стеклянные двери которой он не так давно слышал прощание Веллингтона с фельдмаршалом Блюхером. Расположившись в покойном кресле-бризе с золотистой обивкой, Воронцов взял со стола «Парижский Меркурий» и попытался скоротать время. Но это оказалось непросто. Приглушенный гул голосов с каждой секундой становился все громче и в какой-то момент перешел в крик. Граф удивленно поднял голову. Разговор шел на повышенных тонах, вовсе не характерных для британцев. Пока англичанин произносил одно слово, француз успевал выпалить три, итальянец – десять, а испанец – прирезать собеседника. В России, где люди, как двери – нараспашку, Михаила из-за британского воспитания находили скрытным и себе на уме. Приученный подавлять малейшее проявление чувств, он порой вообще не понимал, как человек может говорить о личных вещах.