Парижская жена — страница 20 из 58

Перед нашим уходом Эрнест прочесал придорожные посадки и добыл-таки трофей — ржавый обломок снаряда величиной с пуговицу.

— Охота за собственным прошлым — игра на проигрыш, правда? — Он смотрел на меня. — Зачем я сюда приехал?

— Ты сам знаешь зачем, — сказала я.

Он покрутил ржавый обломок в руке, и мне показалось, он вспомнил наш разговор с Чинком, что нельзя считать подлинной ту войну, какую он помнит. Нельзя полагаться на память. Время — вещь ненадежная: все разрушается и гибнет, даже — или особенно — то, что похоже на жизнь. Например, весна. Все вокруг растет. Птицы весело распевают на деревьях. Солнце сулит надежды. С этого дня Эрнест навсегда возненавидел весну.

16

Вернувшись в Париж, мы попали на празднование Дня взятия Бастилии, на улицах круглыми сутками пели и плясали. От шума и жары мы даже не пытались уснуть. Я видела в темноте очертания Эрнеста, одной рукой он прикрыл глаза.

— Скоро наша годовщина, — сказала я.

— Надо уехать?

— Куда уехать?

— Ну, в Германию или Испанию.

— Нам этого не надо, — сказала я. — Мы можем остаться дома, как следует надраться и заняться любовью.

— Можно и сейчас. — Он засмеялся.

— Можно, — сказала я.

Кларнетист внизу сыграл несколько низких нот, ожидая аккомпанемента, потом замолк. Эрнест повернулся на бок и погладил мое открытое плечо. От прикосновения сладостные мурашки пробежали по моему телу; он привлек меня к себе и, не говоря ни слова, повернул на живот и накрыл меня своим телом. Он был тяжелый и теплый, и я шеей чувствовала его губы и лоб.

— Не двигайся, — попросил он.

— Я еле дышу.

— Хорошо.

— Так все идет медленнее.

— Да.

Чтобы мне было легче, он упирался руками в кровать, но его тяжесть доставляла удовольствие.

После, когда мы лежали в темноте, с улицы по-прежнему доносился смех, музыка звучала еще громче и беспорядочней. Эрнест опять притих, и мне казалось, он думает о Шио и о том, чего там уже никогда не найдешь, и еще о печали, которую он оттуда привез.

— Давай я закрою окно?

— Слишком жарко. Да это и ничему не поможет. Спи.

— Ты о чем-то думаешь. Не хочешь поделиться?

— От разговоров тоже мало пользы.

По голосу я понимала, что он глубоко несчастен, и наивно верила, что смогу помочь, если заставлю его говорить. Я продолжала мягко давить, и наконец он сказал:

— Если ты действительно хочешь знать причину, то это из-за любовной близости. Почему-то после нее я чувствую себя опустошенным и одиноким.

— Как ужасно! — Его слова причинили мне боль. Мы часто занимались любовью — во всяком случае, мне так казалось.

— Прости. Дело вовсе не в тебе.

— Как же не во мне! Давай никогда больше не прикоснемся друг к другу. Мы не должны. Я не хочу.

— Но мы хотим. Ты это знаешь. И ты хочешь.

— Нет.

Он прижал меня к себе.

— Не волнуйся ты так, пожалуйста. Просто скажи, что любишь меня.

— Я люблю тебя, — сказала я, целуя его руки, глаза и стараясь забыть те слова. Но у меня не получалось. Я не могла забыть ничего из того, что он когда-то мне говорил.

— Теперь спи.

— Хорошо, — сказала я.

Сам он встал и оделся. Было три часа ночи, а может, четыре.

— Ты ведь не будешь сейчас работать?

— Может, и не буду. Но хочу попробовать.

Я слышала, как закрылась дверь, слышала его шаги по лестнице, а потом заснула и проспала несколько часов. Когда я проснулась, Эрнеста не было — он работал, а в квартире уже стало жарко и душно. Откинув ногой простыню, я накинула халат, пошла на кухню и сварила кофе. Игравшие ночью музыканты так и не покинули улицу, и от одних звуков музыки я уже почувствовала усталость. Я не понимала, как им удается все время играть. Они что, спят стоя? Или не спят совсем?

После завтрака я помылась, оделась и несколько часов провела за пианино, однако удовлетворения от занятий не получила. Было слишком жарко, к тому же мне не удавалось справиться с волнениями предыдущей ночи. Я снова легла, и тут услышала, как Мари Кокотт моет на кухне посуду. Нам ее рекомендовала консьержка, и теперь она приходила каждое утро в качестве femme de menage,[6] мыла посуду и готовила еду за два франка в час. У немолодой Мари не было детей; небольшого роста, полноватая, она отличалась ловкостью и быстротой в работе. Она получила свое прозвище Кокотт (французский сленг — «проститутка») из-за любимого блюда, которое прекрасно готовила, в том числе и для нас, — poulet en cocotte.[7] Несколько раз в неделю она приходила и днем, чтобы приготовить ужин, а так как стряпала она невероятно вкусно, я попросила ее научить меня готовить некоторые французские блюда. Но в такую жару меня не тянуло на кухню, и до возвращения Эрнеста я с удовольствием ела фрукты или вообще не ела. С ним мы шли в кафе, выпивали аперитив, а когда становилось темнее и прохладнее, в нас пробуждался аппетит — мы ели и не могли наесться.

— Доброе утро, мадам, — приветствовала меня Мари Кокотт, входя в спальню, где шторы не закрывались с ночи. Да мы и вообще их не закрывали.

— Эта музыка когда-нибудь кончится? — спросила я на своем далеко не изящном французском, указывая на окно.

— Не сегодня, — ответила она смеясь.

— Мне кажется, празднование Дня Бастилии будет продолжаться вечно, — сказала я, чем снова вызвала у нее смех.

— Нам это нравится, — сказала она.


Лето тянулось бесконечно; казалось, одно лето сменяется другим, а время при этом не движется. Заполнять дни становилось все труднее. Я чувствовала, как возвращаются мои головные боли, и хотя я знала, что не следует мешать работе Эрнеста или пытаться удержать его от нее, но была страшно рада, когда он, проснувшись, сообщал, что не намерен сегодня работать и мы пойдем на бокс или поедем за город посмотреть велогонки.

Однажды Гертруда и Алиса пригласили нас на обед в их загородный дом в Mo. Поехали в автомобиле Гертруды «форде Т» и, добравшись до места, закатили пикник из яиц двух сортов, картофеля и жареных цыплят. Выпили несколько бутылок охлажденного вина и трехзвездочный «Хеннесси»; все было прекрасно — долины, мосты, очаровательный домик и цветущие деревья. После ланча мы лежали на траве, болтали и чувствовали себя абсолютно свободными.

Эрнест еще раньше отдал Гертруде все, что наработал, сам же читал ее сочинения. В начале знакомства его отталкивала сложность ее письма, но со временем он оценил его необычность и стал больше интересоваться ее работой. Она даже повлияла на его стиль — особенно присущая ей привычка называть и повторять названия конкретных предметов, мест и людей, не пытаясь найти им синонимы, тем самым демонстрируя, какую удивительную силу обретает слово, если его повторить несколько раз. Я обратила внимание, что в некоторых переделанных отрывках о Нике Адамсе он применил этот метод, экспериментируя с простым языком и словами «озеро», «форель», «бревно», «лодка», что придало рассказу большую емкость и почти мифическое ощущение.

Отношения Эрнеста и Гертруды были одинаково важны для обоих, и я радовалась, видя, что все мы становимся хорошими, добрыми друзьями, хотя при встрече разделение на пары сохранялось. Эрнест и Гертруда были творцами; разговаривая, они склоняли головы друг к другу и производили впечатление чуть ли не близких родственников. Алиса и я были «женами», хотя сидели в той же комнате, и мне казалось, что Алисе нравится ее положение. А мне? Эрнест поддерживал меня, упоминая о моем музицировании, и часто называл его моей «работой», косвенно причисляя меня к творцам. Я любила играть, музыка занимала в моей жизни большое место, но у меня не было ощущения своей избранности, как у Эрнеста. Он находился внутри творческой среды, а я — снаружи, без уверенности, что для меня могут наступить перемены. Алиса чувствовала себя гораздо удобнее в своей роли — «жены» творца, всегда оставаясь в тени Гертруды, но, может быть, она просто дольше играла эту роль и умело скрывала зависть.

Я смотрела в бокал с коньяком — на бледном шерстяном ирландском покрывале возникал калейдоскоп узоров. Мы здесь вместе, говорила я себе. Все замечательно. Нужно всегда это помнить и быть счастливой. Я буду. Постараюсь.


На следующий день мы проснулись поздно, во рту все еще оставался вкус «Хеннесси». Должно быть, Эрнест чувствовал то же самое, потому что мы еще не выбрались из кровати, как он сказал:

— Сегодня работа не пойдет. Не стану и пробовать.

— Может, немного посидеть — кто знает? — сказала я, чувствуя себя слегка обманщицей: ведь мне вовсе этого не хотелось.

— Нет, — упорствовал он. — Это ни к чему не приведет. Я точно знаю.

Мы встали, позавтракали и решили поехать в Отей, на скачки. За городом не так жарко. Мари Кокотт соберет нам корзину с сандвичами и вином; программу скачек возьмем с собой, чтобы прочитать в поезде. Как только все решилось, я почувствовала, как моей голове становится легче — боль улетучилась, как изгнанное из дома привидение. Но осталось чувство вины: ведь я счастлива, что сегодня он принадлежит только мне, — чувство вины вперемешку со счастьем.

Мы оба любили Отей. Сначала изучали программу скачек, а потом шли к загонам — взглянуть на лошадей. Мне нравился густой запах конюшен, нравились скаковой круг и веселый шум толпы, радовавшейся, когда приходила удача. Эрнеста все приводило в восторг — нежная дрожь конской кожи, низкорослые жокеи в специфических костюмах, тренеры, стоявшие у ограждения с таинственным видом, жаргон служек в конюшнях и запах конской мочи. У нас не было возможности потратить много, но небольшие ставки мы все же делали, — и как хорошо, когда получалось побыть вместе на солнышке. Эрнест расстилал на траве куртку, мы перекусывали, а потом я дремала или смотрела на облака и ждала следующего заезда. Когда мы выигрывали, то пили шампанское, а иногда пили и при проигрыше, — просто потому, что были счастливы находиться здесь вместе, а деньги — да