Парижские мальчики в сталинской Москве — страница 58 из 118

747, – жаловалась Ольга Леонардовна во время парижских гастролей МХАТа в 1937-м. Но всё же она купила себе пальто за 1075 франков, “две шляпки, немного белья”748. Московские актрисы раскупали роскошные, хотя и недолговечные платья из ламе – особого сорта парчи, которую выделывали тогда из натурального шелка, прошивая его металлическими нитями. Люди попроще, попав за границу, покупали одежду, которая служила им потом годами. Павлику из “Московской книги” Юрия Нагибина дядя привез “из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки, тщательно отутюженные, не портили ансамбля”.749 На фоне своих друзей, одетых в перешитые отцовские толстовки, Павлик выглядел великолепно.

Только что присоединенные к Советскому Союзу прибалтийские республики тоже играли роль своего рода заграницы. Там еще можно было купить вещи, которые считались роскошными даже в сталинской Москве, не говоря уж о русской провинции. Ирина Горошевская ездила в Литву к Василию Эмильевичу Сеземану и привезла оттуда ткань на костюм для Мити. Костюм сошьет литфондовский портной. Теперь у Мити будет чем похвастаться перед Муром. Георгий Эфрон был насмешлив и безжалостен даже к лучшему другу. Пока Митя одевался хуже, Мур подшучивал над ним. Но вот “замечательный костюм” готов, Митя надел его, и Георгий должен признать: “…очень шикарный, ему идет”.750

30 апреля 1941-го Мур, выходя из метро, встретит Кирилла Хенкина. Они были знакомы еще в Париже. Хенкин – бывший боец интербригады и агент НКВД, завербовал его в свое время Сергей Яковлевич. Хенкин только что приехал из Европы, еще не зная об арестах Эфронов и Клепининых-Сеземанов. Георгий первым делом обратил внимание на его внешний вид: “Необычайно шикарно одет – шляпа, пальто, ботинки, да и всё остальное”.751 В августе они встретятся, и Мур снова отметит, как Хенкин одет. Уже в июле 1942-го Мур напишет Але: “Кирилл блестел костюмами (так в тексте. – С.Б.) и ботинками и производил фурор на ул. Горького”.752 Но в 1940-м и первой половине 1941-го Мур вряд ли ему сильно уступал. Высокий и теперь уже не рыхлый, а стройный и красивый мальчик в “тщательно отутюженном костюме” с монпарнасским галстуком смотрелся настоящим иностранцем. “В моем пальто (бежевом) и в шикарных ботинках я настолько похож на иностранца, что все таращат глаза”.753 И если на него “таращили глаза” прохожие, то что говорить об одноклассниках и одноклассницах. Георгия и называли в школе “мусьё” (искаженное французское monsieur). Валя, его будущая девушка, впервые увидев Мура, про себя назовет его Джонни. Она не знала, англичанин Мур или француз, но главное увидела сразу: иностранец, европеец.

Между тем Мура его иностранный облик не очень-то радовал, по крайней мере зимой 1940–1941-го.

ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 16 февраля 1941 года: …я наружно совсем не похож на русского человека – скорее англичанин, немец или поляк – <…> я свободно говорю и пишу по-французски, и приехал сравнительно недавно из-за границы, и жил там долго, и никогда не был раньше в СССР. Меня в классе отнюдь не считают чужаком, но все-таки отмечают разницу между мной и другими.

Ему не нравилась эта разница, из месяца в месяц он пытался ее преодолеть.

На советском языке

Георгия Эфрона отличал от сверстников даже язык, что, впрочем, им скорее нравилось: “У него ведь была прекрасная речь, прекрасный язык. <…> Она у него какая-то колоритная была, очень русская”754, – вспоминали его одноклассницы еще по болшевской школе Ольга Вольф и Людмила Харитонова.

Те перемены, что произошли в русском языке за двадцать три года советской власти, Мур не мог усвоить до самого приезда в сталинскую Москву. В семье Цветаевой-Эфрона говорили по-старому, русская эмиграция не только не хотела, но и не могла, конечно, идти в ногу со временем. Даже новые красные вроде Сергея Эфрона и Николая Клепинина знали об этих переменах лишь из литературы и советского кинематографа. В СССР пришлось осваивать новую речь новых людей, равняться на уже приспособившуюся русскую интеллигенцию.

“Иностранец” Воланд говорит Степе Лиходееву о домработнице Груне: “Она жаловалась, что вы у нее отпуск зажилили”. Это производит впечатление почти такое же, как кот Бегемот с грибом на вилке. В речи иностранца это слово кажется невозможным. А в речи русских чеховских интеллигентов, которым удалось пережить революцию и остаться в живых? Да сколько угодно! В письмах Марии Павловны Чеховой оно встречается не раз: “Должно быть, родственники зажилили мою беличью шубейку”755, – пишет она в январе 1940-го. “Увы, я кофе еще не получила. Зажилили, должно быть!”756 – жалуется она Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой. Булгаков тем более знал и употреблял это слово, очевидно, не только в прозе. Его первая жена, Татьяна Лаппа, дочь дворянина и действительного статского советника, тоже вполне усвоила новую лексику: “Михаил, между прочим, таскал книги, – вспоминала она. – У Коморского спер несколько. Я говорю – зачем зажилил?”757

Постепенно усваивает этот язык и Мур: “жизнь бьет по кумполу”, “я засыпаюсь”, “«Спартак» припух”. Как многие иностранцы, Мур полюбил русские пословицы и поговорки, которые подхватил явно уже в СССР: “И то хлеб” и проч.

Однако больше всего Мур перенимает не жаргонные словечки и не русские пословицы, а откровенные советизмы, иногда прямо пишет в стиле советского официоза.

Одно из первых понятий, которые должен был узнать Мур, – шестидневка. Первый год в СССР он провел по-новому, советскому времени. Шестидневка (а еще в начале тридцатых была и пятидневка) заменила традиционную неделю. И Мур легко и быстро приспособился к этому: “видимся раз в шестидневку”, “через две шестидневки переезжаем”, “эти минуты дают запас оптимизма на шестидневку”. Неделю вернули указом Верховного Совета от 26 июня 1940-го, и Мур перешел к привычному с детства счету времени – делению на понедельник, вторник, среду и т. д.: “Воскресенье меня заряжает оптимизмом и верой в счастье”758. Мур продолжал активно заимствовать новые русско-советские слова и выражения. Временами он начинает писать просто советскими газетными штампами, которые мог почерпнуть не только в газетах, но и на школьных собраниях, в общении с учителями и школьниками. Мальчик радуется, что с одноклассниками у него “завелись подлинно товарищеские отношения”. Он огорчается, что отношения с Митькой “нельзя назвать советскими”, а вот советская школа Мура “занимает, и завлекает, и приближает к действительности, к тому реалистическому отношению к жизни, которого я добиваюсь, – пишет он. – Я принимаю участие в советской жизни, я – член общества, а не паразит”.759 И хотя “культурный уровень товарищей ниже моего, всё же я живо интересуюсь всеми явлениями, затрагивающими класс и школу, интересуюсь своими отметками и психологией товарищей”.760 Будто не дневник, а для школьной стенгазеты писал.

В сентябре 1940-го настоящая жизнь была для Мура за пределами школы, а теперь всё переменилось. Школа – путь интеграции в советское общество, и Мур даже находит в ней утешение: “Оттого-то я так люблю коллектив, что там я забываю о мелочных превратностях судьбы и людских мерзостях”.761

Но что там Мур, когда и Цветаева незаметно для себя переходила на этот советский стиль. Разумеется, гораздо позже сына. Как и почти все советские люди, Цветаева вынуждена была часть заработанных денег отдавать назад государству – покупать облигации государственного займа. И вот Мур пишет Але: “Сегодня мама пойдет в Гослит – подписываться на заем”. “Меня единогласно провели в Группком и в Профсоюз”762, – пишет Цветаева Але 16 апреля 1941 года.

Цветаеву “провели” в группком Гослитиздата, а Мура еще в январе выбрали делегатом от класса “на перевыборы в учком”. На выборы Мур не пошел, остался делать уроки, но порядки в советской школе одобрял, потому что там “находишься в постоянном контакте с массами”763.

Мур – советский конформист

“Постоянный контакт с массами” – это шанс стать своим, стать настоящим советским человеком. Мур готов был для этого пожертвовать очень многим. В конце декабря Мур узнал, что сборник Цветаевой, подготовленный для Гослитиздата, в печать не пойдет и что помешал этой публикации Корнелий Зелинский, “мой голицынский друг”, – как продолжал называть его Мур. Рецензии Мур еще не прочел, но знал от Евгения Борисовича Тагера, что Зелинский обвинил Цветаеву в формализме. “О, сволочь: З<елин>ский!”764 – записала она в книжке. А Мур… Мур Зелинского поддержал. Правда, он расстроился из-за денег. В это время деньги им с Цветаевой были очень нужны, а книга могла принести по меньшей мере 4000 рублей. Но, как советский человек, Георгий был на стороне Зелинского: “Между нами говоря, он совершенно прав, и, конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери – совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью”.765

Из этого не следует, будто Мур не любил мать, не понимал ее стихов. Любил. И понимал. Но оценке Зелинского он мог противопоставить не собственное мнение, не мнение Цветаевой, а мнение других советских людей. У Тагеров он с удивлением узнал, что молодые советские поэты, оказывается, “не были согласны с этой рецензией и очень хвалили мамины стихи”766. Поразительно: умный, гордый, независимо мыслящий Мур добровольно отказывался от собственного мнения, считал авторитетом мнение людей, которых он даже не знал или знал поверхностно. Главное, они – советские люди.

Мур был еще в начале пути, давно пройденного Митей. Комсомольские иллюзии Сеземана уже остались в прошлом. Он теперь гораздо лучше Мура понимал, что такое жизнь в СССР, и всё больше и больше мечтал об оставленной Франции.