ее канкана. Правда, во второй половине тридцатых Токарскую на экраны уже не пускали.
Советский друг
Мур больше всего хотел найти себе нового друга, но не такого, как Митя. Не француза, а русского, не буржуазного, а советского человека. О таком друге он мечтал много месяцев, искал и не находил.
Друзья матери не особенно интересовали Мура. Его обижало, что он был интересен им только как сын Цветаевой. Со своей стороны, Мур относился к ним весьма утилитарно. Могут подарить бесплатный билет в театр или на концерт, сводить в ресторан, угостить хорошим обедом. “И то хлеб”, – повторял он свою любимую русскую поговорку.
ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 16 октября 1940 года:
Тарасенков – полезнейший человек: живая библиотека. Я питаюсь его книгами. Что я у него возьму почитать? Нужно было бы почаще с ним видеться (из чисто практических соображений, конечно).
А в школе найти даже таких “полезных” друзей, как Тарасенков, не удавалось. Что не удивительно. Мур отличался от своих одноклассников воспитанием, жизненным опытом, интересами, вкусами, взглядами. Во всём он был другой: “В моем классе никто не интересуется тем, чем я интересуюсь, а я не интересуюсь тем, что интересует товарищей. Это всё симпатичные честные парни, но до литературы и мировой политики им нет дела. И музыку они не понимают и не знают. <…> Как же мне, при наличии разности интересов и стремлений, вкусов и желаний, с ними сблизиться?”787
Только в ноябре – декабре наконец-то появился мальчик, ненадолго составивший конкуренцию Мите. Звали его Юрий Сербинов. Отношения с ним Мура отдаленно напоминают дружбу-роман с Митей. Мур так же часто сердился на Сербинова, разочаровывался в нем. Называл и “грубым”, и “хвастливым”, и “неотесанным”, и просто дураком, и даже “извращенным типом”, но через несколько дней писал, что у Юрия “хорошая натура и добрый нрав, и, быть может, из него выйдет настоящий человек”.788 Мур не раз прерывал с ним дружбу, но вскоре снова возобновлял. С этим мальчиком он будет ходить в кино, во время размолвок с Митей Юрий на время займет его место.
Парижского мальчика Сербинов удивлял своей раскованностью. Мур назвал его представителем “теории «стакана воды»” (речь идет о приписываемой Александре Коллонтай идее, будто удовлетворить сексуальное желание в будущем социалистическом обществе будет так же легко и естественно, как выпить стакан воды). Эту “теорию” уже давно разгромили Ленин и Луначарский. Но советские нравы накануне войны, как мы знаем, были довольно свободными. Юрий, едва узнав, что Георгий жил в Париже, первым делом спросил: хороши ли там публичные дома? Как и Митя, он хвастался перед Муром своими победами (мнимыми или подлинными), но, судя по дневнику Мура, делал это откровеннее и грубее. Мур считал, что Юрий просто помешан на женщинах.
Юрий не стремился стать отличником, зато любил ходить по московским театрам. Мур иногда составлял ему компанию, так что “монополия” Мити и здесь была нарушена. Впрочем, уже в марте Мур и Юрий ненадолго поссорятся – вроде бы из-за девочки. Мур снова подружится с Митей, Юра отойдет на второй план, оставшись приятелем Мура. Если рядом не было Мити, Мур ходил с Юрой на футбол, играл в карты.
И все-таки весной 1941-го Мур пришел к заключению, что Юрий совсем не тот идеальный советский друг, с которым хотелось бы проводить время. Хуже того, Мур снова ощущает свое одиночество: “…просто не с кем дружиться. Мне просто никто не приходится по душе”.789 Эти мысли преследуют Мура и в 1940-м, и в первой половине 1941-го. С течением времени он всё чаще пишет о дружбе, которую ищет и не находит. Даже мысли о женщинах отступают перед этим отчаянием. Нет друга – это хуже, чем нет женщины, гораздо хуже: “…ни с кем в СССР у меня нет человеческих отношений – Митька не считается, потому что эти отношения нельзя считать советскими”.790
Мур действительно старался “жить интересами класса, школы”. Редактировал стенгазету. Выступал с докладами. Болтал с мальчишками на переменах. Его уважали. И все-таки, к своему ужасу, Мур открывает, что как бы он ни старался, для советских он – не свой, чужой. На нем лежало “клеймо Запада”. Однажды Мур пожаловался Юрию, что боится так и не стать русским человеком: “…хотя я стараюсь наиболее полно приспособиться к советским условиям, все-таки все во мне видят «мусьё» и «хранцуза», говорят, что во мне нет ни капли русского духа, что я на русского не похож…”791
“Ни капли русского духа…”
На русского не похож… Об этом говорили многие. Ахматова назовет Мура “парижским панельным мальчишкой”. Мария Белкина, едва увидев Мура в парижском пиджаке, сказала себе: “Не наш”. При этом Цветаеву она считала вполне “нашей”, очень русской: “Столько лет прожила за границей, в Париже – и ничего от Запада. Всё – исконно русское, и даже не городское, а скорее что-то степное, от земли…”792
Мария заметила, как похож Мур на Цветаеву, но она своя, а он – иностранец: “Своей манерой держаться, своей лощеностью, умением носить костюм, повязывать галстук он был очень «не наш» и казался парижанином, а может быть, он и вправду был им…”793
В науке до сих пор нет единых, общепризнанных критериев, по которым различают людей разных национальностей. А в повседневной жизни простые люди легко опознают своих и отделяют от чужих.
Как же они могли сына и мать отнести к разным нациям? Оба свободно владели русским и французским (Цветаева при том еще немецким и английским). Оба были формально православными и фактически неверующими. Оба носили одежду и обувь, купленную еще в Париже. Были похожи внешне, сходились во многих интересах (русская и европейская литература, кинематограф, отчасти театр). Но именно в поведении Мура находили нерусское, чужое, отличавшее его от других. И эти отличия считали не личными, не индивидуальными, а именно национальными. И как ни старался Мур быть русским и советским, всё равно к нему относились “как к какому-нибудь гибриду из зоопарка”.794
ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 17 мая 1941 года: Моя судьба: во французской школе меня звали “русским”, а в СССР – “французом”.
Мур проживет всего девятнадцать лет и пять месяцев. Первые девять месяцев – в Чехословакии. Последние пять лет – в Советском Союзе. Тринадцать лет и семь месяцев – во Франции. Без малого три четверти жизни прошло в этой стране. Преимущественно в Париже и его предместьях, хотя бывал Мур и в Нормандии, и в Савойе, и на побережье Бискайского залива, и на Средиземном море – у Тулона. Весной 1941-го Мур поймет, что только во Франции он был счастлив.
ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 23 марта 1941 года:
В моей жизни были минуты счастия, и не минуты, а вообще моменты: во-первых, купание на юге Франции, у Тулона, в местечке Favières – какая природа была там! Во-вторых, когда папаша сюрпризом мне объявил, что сегодня же вечером, неожиданно, мы уезжаем в Савойю, в Thonon-les-Bains. Там мы жили в гостинице, был снег, и главное – неожиданность и американская быстрота. В-третьих – незадолго до отъезда в СССР, в 1939 г., когда я, проходя по улице Vaugirard на place Convention, внезапно встретился со своим другом Paul Lefort’ом, – какая была радость!
Мур рос между русской семьей и французским окружением: школой, улицей, французскими газетами, французскими кафе, самим образом жизни, который не могли игнорировать даже эмигранты. И Мур в конце концов приобрел тот французский облик, французские манеры, привычки, поведение, что так будут отличать его в СССР.
Мур говорил, что французская школа дала ему, помимо “крепких суждений о женщинах”, “порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам – и всё”.795 Но это далеко не так. Школа, как известно, прекрасно способствует ассимиляции иностранцев – разумеется, если они не составляют целой диаспоры. Оставшись один, в чужом этническом окружении, ребенок и вольно, и невольно начинает подражать одноклассникам. Адаптироваться к окружению. Перенимать чужие привычки, обычаи, традиции, стереотипы. Постепенно он становится “как все”, меняет свою идентичность. И чем младше ребенок, тем легче ему сменить национальность. Однако наступает возраст, когда такой переход между нациями становится уже трудным, почти невозможным.
Однажды писатель и ученый Владимир Губайловский обратил мое внимание на два параллельных случая несостоявшейся школьной ассимиляции – барона Николая Корфа и Афанасия Фета.
В тридцатые – сороковые годы XIX века лифляндский городок Верро был известен частным пансионом Генриха Каспара Крюммера. Детей туда привозили не только из Лифлядии, но также из Новгорода и даже из Петербурга. Однако преобладали в пансионе остзейские немцы. Школа считалась очень хорошей, но совершенно немецкой. По словам барона Николая Корфа, который в 1844–1845-м учился в пансионе Краммера, “…вся обстановка здесь была как нельзя более неблагоприятна для русского языка. Нас было у Крюммера не более десяти православных воспитанников на сто и более учащихся, и мы не только с товарищами и учителями, но и между собою всегда говорили по-немецки, так как не слышали вокруг себя другого языка…”796 Городок Верро тоже был преимущественно германским: немцы составляли там 80 % населения, а русские и эстонцы – по 10 %. Обстановка как нельзя лучше способствовала германизации.
Предки Николая Корфа – немецкие бароны, но его семья была уже русифицирована. Николай Александрович родился в Харькове, воспитывался в Екатеринославской и Воронежской губерниях – в среде не только русской, но и малороссийской (украинской). К десяти годам он полюбил и природу, и климат юга России, и местную народную кухню: тыквенную кашу, вареники, варенец, арбузы, такие сочные, что их ели не иначе как ложкой. И вот десятилетний мальчик, правда, уже хорошо говоривший и читавший по-немецки, оказался в настоящем немецком городе, среди немцев: “До такой степени были новы для меня и люди, и местность, и нравы, что, подавляемый массою разнороднейших впечатлений, и, вероятно, всасывая в себя, незаметным для себя самого образом, немецкий элемент, я здесь не тосковал за любимым югом России.