Парижские мальчики в сталинской Москве — страница 62 из 118

ее канкана. Правда, во второй половине тридцатых Токарскую на экраны уже не пускали.

Советский друг

Мур больше всего хотел найти себе нового друга, но не такого, как Митя. Не француза, а русского, не буржуазного, а советского человека. О таком друге он мечтал много месяцев, искал и не находил.

Друзья матери не особенно интересовали Мура. Его обижало, что он был интересен им только как сын Цветаевой. Со своей стороны, Мур относился к ним весьма утилитарно. Могут подарить бесплатный билет в театр или на концерт, сводить в ресторан, угостить хорошим обедом. “И то хлеб”, – повторял он свою любимую русскую поговорку.

ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 16 октября 1940 года:

Тарасенков – полезнейший человек: живая библиотека. Я питаюсь его книгами. Что я у него возьму почитать? Нужно было бы почаще с ним видеться (из чисто практических соображений, конечно).

А в школе найти даже таких “полезных” друзей, как Тарасенков, не удавалось. Что не удивительно. Мур отличался от своих одноклассников воспитанием, жизненным опытом, интересами, вкусами, взглядами. Во всём он был другой: “В моем классе никто не интересуется тем, чем я интересуюсь, а я не интересуюсь тем, что интересует товарищей. Это всё симпатичные честные парни, но до литературы и мировой политики им нет дела. И музыку они не понимают и не знают. <…> Как же мне, при наличии разности интересов и стремлений, вкусов и желаний, с ними сблизиться?”787

Только в ноябре – декабре наконец-то появился мальчик, ненадолго составивший конкуренцию Мите. Звали его Юрий Сербинов. Отношения с ним Мура отдаленно напоминают дружбу-роман с Митей. Мур так же часто сердился на Сербинова, разочаровывался в нем. Называл и “грубым”, и “хвастливым”, и “неотесанным”, и просто дураком, и даже “извращенным типом”, но через несколько дней писал, что у Юрия “хорошая натура и добрый нрав, и, быть может, из него выйдет настоящий человек”.788 Мур не раз прерывал с ним дружбу, но вскоре снова возобновлял. С этим мальчиком он будет ходить в кино, во время размолвок с Митей Юрий на время займет его место.

Парижского мальчика Сербинов удивлял своей раскованностью. Мур назвал его представителем “теории «стакана воды»” (речь идет о приписываемой Александре Коллонтай идее, будто удовлетворить сексуальное желание в будущем социалистическом обществе будет так же легко и естественно, как выпить стакан воды). Эту “теорию” уже давно разгромили Ленин и Луначарский. Но советские нравы накануне войны, как мы знаем, были довольно свободными. Юрий, едва узнав, что Георгий жил в Париже, первым делом спросил: хороши ли там публичные дома? Как и Митя, он хвастался перед Муром своими победами (мнимыми или подлинными), но, судя по дневнику Мура, делал это откровеннее и грубее. Мур считал, что Юрий просто помешан на женщинах.

Юрий не стремился стать отличником, зато любил ходить по московским театрам. Мур иногда составлял ему компанию, так что “монополия” Мити и здесь была нарушена. Впрочем, уже в марте Мур и Юрий ненадолго поссорятся – вроде бы из-за девочки. Мур снова подружится с Митей, Юра отойдет на второй план, оставшись приятелем Мура. Если рядом не было Мити, Мур ходил с Юрой на футбол, играл в карты.

И все-таки весной 1941-го Мур пришел к заключению, что Юрий совсем не тот идеальный советский друг, с которым хотелось бы проводить время. Хуже того, Мур снова ощущает свое одиночество: “…просто не с кем дружиться. Мне просто никто не приходится по душе”.789 Эти мысли преследуют Мура и в 1940-м, и в первой половине 1941-го. С течением времени он всё чаще пишет о дружбе, которую ищет и не находит. Даже мысли о женщинах отступают перед этим отчаянием. Нет друга – это хуже, чем нет женщины, гораздо хуже: “…ни с кем в СССР у меня нет человеческих отношений – Митька не считается, потому что эти отношения нельзя считать советскими”.790

Мур действительно старался “жить интересами класса, школы”. Редактировал стенгазету. Выступал с докладами. Болтал с мальчишками на переменах. Его уважали. И все-таки, к своему ужасу, Мур открывает, что как бы он ни старался, для советских он – не свой, чужой. На нем лежало “клеймо Запада”. Однажды Мур пожаловался Юрию, что боится так и не стать русским человеком: “…хотя я стараюсь наиболее полно приспособиться к советским условиям, все-таки все во мне видят «мусьё» и «хранцуза», говорят, что во мне нет ни капли русского духа, что я на русского не похож…”791

“Ни капли русского духа…”

На русского не похож… Об этом говорили многие. Ахматова назовет Мура “парижским панельным мальчишкой”. Мария Белкина, едва увидев Мура в парижском пиджаке, сказала себе: “Не наш”. При этом Цветаеву она считала вполне “нашей”, очень русской: “Столько лет прожила за границей, в Париже – и ничего от Запада. Всё – исконно русское, и даже не городское, а скорее что-то степное, от земли…”792

Мария заметила, как похож Мур на Цветаеву, но она своя, а он – иностранец: “Своей манерой держаться, своей лощеностью, умением носить костюм, повязывать галстук он был очень «не наш» и казался парижанином, а может быть, он и вправду был им…”793

В науке до сих пор нет единых, общепризнанных критериев, по которым различают людей разных национальностей. А в повседневной жизни простые люди легко опознают своих и отделяют от чужих.

Как же они могли сына и мать отнести к разным нациям? Оба свободно владели русским и французским (Цветаева при том еще немецким и английским). Оба были формально православными и фактически неверующими. Оба носили одежду и обувь, купленную еще в Париже. Были похожи внешне, сходились во многих интересах (русская и европейская литература, кинематограф, отчасти театр). Но именно в поведении Мура находили нерусское, чужое, отличавшее его от других. И эти отличия считали не личными, не индивидуальными, а именно национальными. И как ни старался Мур быть русским и советским, всё равно к нему относились “как к какому-нибудь гибриду из зоопарка”.794

ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 17 мая 1941 года: Моя судьба: во французской школе меня звали “русским”, а в СССР – “французом”.

Мур проживет всего девятнадцать лет и пять месяцев. Первые девять месяцев – в Чехословакии. Последние пять лет – в Советском Союзе. Тринадцать лет и семь месяцев – во Франции. Без малого три четверти жизни прошло в этой стране. Преимущественно в Париже и его предместьях, хотя бывал Мур и в Нормандии, и в Савойе, и на побережье Бискайского залива, и на Средиземном море – у Тулона. Весной 1941-го Мур поймет, что только во Франции он был счастлив.

ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 23 марта 1941 года:

В моей жизни были минуты счастия, и не минуты, а вообще моменты: во-первых, купание на юге Франции, у Тулона, в местечке Favières – какая природа была там! Во-вторых, когда папаша сюрпризом мне объявил, что сегодня же вечером, неожиданно, мы уезжаем в Савойю, в Thonon-les-Bains. Там мы жили в гостинице, был снег, и главное – неожиданность и американская быстрота. В-третьих – незадолго до отъезда в СССР, в 1939 г., когда я, проходя по улице Vaugirard на place Convention, внезапно встретился со своим другом Paul Lefort’ом, – какая была радость!

Мур рос между русской семьей и французским окружением: школой, улицей, французскими газетами, французскими кафе, самим образом жизни, который не могли игнорировать даже эмигранты. И Мур в конце концов приобрел тот французский облик, французские манеры, привычки, поведение, что так будут отличать его в СССР.

Мур говорил, что французская школа дала ему, помимо “крепких суждений о женщинах”, “порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам – и всё”.795 Но это далеко не так. Школа, как известно, прекрасно способствует ассимиляции иностранцев – разумеется, если они не составляют целой диаспоры. Оставшись один, в чужом этническом окружении, ребенок и вольно, и невольно начинает подражать одноклассникам. Адаптироваться к окружению. Перенимать чужие привычки, обычаи, традиции, стереотипы. Постепенно он становится “как все”, меняет свою идентичность. И чем младше ребенок, тем легче ему сменить национальность. Однако наступает возраст, когда такой переход между нациями становится уже трудным, почти невозможным.

Однажды писатель и ученый Владимир Губайловский обратил мое внимание на два параллельных случая несостоявшейся школьной ассимиляции – барона Николая Корфа и Афанасия Фета.

В тридцатые – сороковые годы XIX века лифляндский городок Верро был известен частным пансионом Генриха Каспара Крюммера. Детей туда привозили не только из Лифлядии, но также из Новгорода и даже из Петербурга. Однако преобладали в пансионе остзейские немцы. Школа считалась очень хорошей, но совершенно немецкой. По словам барона Николая Корфа, который в 1844–1845-м учился в пансионе Краммера, “…вся обстановка здесь была как нельзя более неблагоприятна для русского языка. Нас было у Крюммера не более десяти православных воспитанников на сто и более учащихся, и мы не только с товарищами и учителями, но и между собою всегда говорили по-немецки, так как не слышали вокруг себя другого языка…”796 Городок Верро тоже был преимущественно германским: немцы составляли там 80 % населения, а русские и эстонцы – по 10 %. Обстановка как нельзя лучше способствовала германизации.

Предки Николая Корфа – немецкие бароны, но его семья была уже русифицирована. Николай Александрович родился в Харькове, воспитывался в Екатеринославской и Воронежской губерниях – в среде не только русской, но и малороссийской (украинской). К десяти годам он полюбил и природу, и климат юга России, и местную народную кухню: тыквенную кашу, вареники, варенец, арбузы, такие сочные, что их ели не иначе как ложкой. И вот десятилетний мальчик, правда, уже хорошо говоривший и читавший по-немецки, оказался в настоящем немецком городе, среди немцев: “До такой степени были новы для меня и люди, и местность, и нравы, что, подавляемый массою разнороднейших впечатлений, и, вероятно, всасывая в себя, незаметным для себя самого образом, немецкий элемент, я здесь не тосковал за любимым югом России.