Парижские могикане — страница 69 из 275

Следующий день наступил с неизбежностью, свойственной часам (будь то часы печальные или радостные), когда стрелки дважды обегают циферблат.

Утро было туманное и мрачное — более подходящее для дня Усопших, нежели для последнего дня масленицы. В самом начале этой книги мы видели, как он закончился; помните, мы повстречали Жана Робера, Людовика и Петруса, когда они брели по ночному Парижу? Давайте посмотрим, как тот день начинался.

Сыпал мелкий дождик, дул ледяной ветер, небо было серо, мостовая почернела от сырости. Стоял один из тех пасмурных зимних дней, когда человеку не по себе, где бы он ни находился: за фортепьяно, за книгой; поэту неуютно перед чистым листом бумаги, а художнику — перед незаконченным полотном. В такой день быть одному — скучно, вдвоем — еще тоскливее; кажется, душа цепенеет подобно тому, как коченеет тело, и человек нигде не находит себе места, тщетно пытаясь укрыться в каком-нибудь уголке своего кабинета или любимой комнаты. В такой день чувствуешь себя мрачным и больным, словно ветер с кладбища забирается в дом сквозь щели запертых дверей и окон. В такой день дрожишь без всякой причины, сидя у камина и наглухо задернув тяжелые шторы. Сырость неведомо как проникает в дом и берет вас за горло, а вы, словно в кошмаре, не в силах ей противиться. Наконец, в такой день человек тщетно силится стряхнуть с себя чувство тревоги, не столь опасное, как болезнь, зато более утомительное; он опускает руки, ожидая, когда оно пройдет само собой, понимая, что любое лекарство бессильно.

Итак, утром последнего дня масленицы 1827 года юноша и девушка встретились в павильоне Коломбана.

В очаге пылала сухая виноградная лоза. Но как по вечерам бывает весело смотреть на огонь, так утром он навевает грусть, если вы успели увидеть солнце, хотя бы оно выглянуло из-за туч всего на мгновение. Тогда огонь воспринимается как неудачная копия, нелепая подделка солнца. Огонь уже не поет, не светит, он едва согревает.

Молодые люди сидели вдвоем у камина — печальные, молчаливые, задумчивые; время от времени они перебрасывались несколькими словами, будто осужденные на смерть в ожидании палача.

Наконец Кармелита не выдержала и первой заговорила о том, что занимало в эту минуту их обоих.

— Вот и завтра наступает!

— Вот и завтра!.. — повторил Коломбан.

— А мы еще ничего не решили наверное, друг мой, — продолжала Кармелита.

— Отчего же нет, — помолчав с минуту, возразил Коломбан. — Мое решение принято.

— В таком случае, мое — тоже, — протягивая руку бретонцу, подхватила девушка.

— Я умру! — сказал Коломбан.

— Я умру! — сказала Кармелита.

Коломбан изменился в лице.

— Вы твердо решили, Кармелита? — дрогнувшим голосом переспросил он.

— Да, Коломбан, — уверенно ответила она.

— Вы умрете без сожаления?

— С радостью, со счастьем, с восторгом!

— Да простит нам Господь! — промолвил Коломбан.

— Господь нас уже простил, — проговорила девушка, подняв к небу доверчивый взгляд.

— Хорошо, — продолжал Коломбан, — давайте разойдемся ненадолго, прежде чем соединиться навсегда. А перед смертью пусть каждый из нас побудет наедине со своими мыслями.

— Вам нужно кое с кем проститься, мой друг, — заметила Кармелита.

— Да, я напишу отцу и Доминику.

— А я — трем подругам по пансиону, трем моим сестрам из Сен-Дени.

Молодые люди крепко пожали друг другу руку и разошлись: Кармелита удалилась в свою комнату, Коломбан остался в павильоне.

Вот что написал Коломбан своему отцу, старому графу Эдмону де Пангоэлю:

«Дорогой и высокочтимый отец!

Простите мне боль, которую я собираюсь Вам причинить.

Хотя мое решение твердо и ничто в мире не сможет меня заставить от него отказаться: ни Ваша любовь ко мне, ни моя признательность Вам — я сомневаюсь, я медлю, я собираюсь с духом, прежде чем вывести эти строки.

Любимый отец! Уважаемый, дорогой, высокочтимый мой отец! Простите, простите меня!

Я отказываюсь от жизни, которую Вы мне даровали.

Вы с самого моего детства меня учили больше всего остерегаться людского презрения — в смерти я ищу спасения от этого презрения.

Когда Вы получите это письмо, дорогой отец, Ваш несчастный Коломбан уже будет мертв: прислушавшись к Вашим советам, он готов скорее отказаться от жизни, чем нарушить долг.

Не подумайте, что я сдался, о благородный отец! Не сомневайтесь во мне ни на мгновение! Если бы я сдался, то, вместо того чтобы бежать из этого мира, я публично покаялся бы в своем грехе, выставив его на всеобщее обозрение.

Я сопротивлялся, сражался, боролся, ведь у меня перед глазами все время стояло Ваше отчаяние.

Я был близок к поражению и предпочел смерть.

Помните, любимый отец, наши прогулки по берегу моря? Однажды свирепой волной раскололо надвое огромную скалу, незыблемо возвышавшуюся со дня сотворения земли. Глядя на разбитую, поверженную скалу, Вы рассказывали мне о разрушительных катаклизмах и земных революциях и при этом указывали на обломки гранита, перекатывавшиеся в волнах, словно куски пробкового дерева. Вы объясняли мне, что означает великая битва между живыми существами и неживой материй. Вы рассказали о том, что титаны Гесиода, фурии и великаны теогонии были не что иное, как потухшие вулканы; Вы приказывали мне склониться перед этой непрекращающейся борьбой между силами природы.

Я склоняюсь, отец: ураган страстей исчерпал мои силы, волна человеческих скорбей накрыла меня с головой, и душа моя угасла.

Я склоняю голову, я умираю.

Помните, любимый отец, слова из „Подражания Иисусу Христу“, которое мы вместе читали зимними вечерами? О сладкие дни моей юности, невозвратное время, пролетевшее в нашей старой фамильной башне!

„Ведите себя на земле как путешественник или чужеземец, не заинтересованный в том, что происходит в этом мире“, — вот что говорилось в святом „Подражании“.

Досточтимый отец! Я как путник тридцать лет бродил среди чужих и, вместо того чтобы принимать участие в делах этого мира, без сожаления расстаюсь с земной обителью и буду Вас ждать на небесах.

Я умираю со спокойной совестью, и я бы даже сказал, с радостью в сердце, отец, однако боюсь этим оскорбить Ваши чувства.

На коленях, с молитвенно сложенными руками и разбитым сердцем молю Вас, обожаемый отец: простите, что я причиняю Вам горе. Но Вы так меня любили и поймете своего сына. Для меня жизнь превратилась в великое страдание, а смерть представляется огромным счастьем.

Ваш неблагодарный сын

Коломбан де Пангоэль».

Следы от слез, крупные, словно капли грозового дождя, виднелись на последней странице этого письма, написанного неуверенной рукой. Почерк был крупный, характерный для дворянина.

Не запечатывая письма, Коломбан отодвинул его в сторону и принялся за другое — к Доминику Сарранти.

Оно было составлено в следующих выражениях:

«Брат мой!

Я умираю! К Вам я обращаюсь как к другу, к Вам я обращаюсь как к священнику.

Я нуждаюсь и в друге и в священнике.

Я обращаюсь к священнику.

Брат мой, не произносите над моим телом жестокой хулы: „Самоубийца никого не любит“; я, напротив, умираю потому, что любил слишком сильно!

У меня перед глазами книга, в которой самоубийство предается анафеме; в ней говорится о том, что в животном мире ни одна особь не рвет собственные внутренности, ни один зверь не лишает себя жизни.

Да, несомненно, животные слепо повинуются Создателю, только человек восстает против его воли. Однако Господь наделил животных лишь инстинктом, а человеку он дал страсть — в этом заключается секрет неповиновения человека и покорности животных.

И потом, скажите, брат мой, разве человек восстает против Бога, если добровольно отправляется к нему? Меня можно было бы считать восставшим против Бога в том случае, если бы я жил долее, проклиная жизнь и, может быть, того, кто эту жизнь мне даровал, не так ли? Нет, отказываясь от жизни, я лишь предвосхищаю приговор природы: жизнь и смерть — два из ее законов. К жизни — один-единственный путь, к могиле — тысячи дорог, и все они ведут нас к вечности. Господи! Я не могу обвинять тебя в своих несчастьях, это я знаю. Виной тому — мои страсти, исходящие от тебя, ведь я получил их вместе с жизнью в тот день, когда моя душа покинула твою десницу и спустилась с небес на землю, дабы оживить новорожденного. Страсти никогда не одолели бы меня, если бы ты не наделил их силой; стало быть, уступая им, я покоряюсь тебе! И потом, ты не определил продолжительность человеческой жизни; всем суждено родиться, жить, умереть — вот и все твои законы. А когда и какой смертью я умру — какое это имеет значение?

О природа, вечная мать, убивающая и плодоносящая! Моя смерть не укроет от тебя ничего из того, чем ты меня наделила. Мое тело — ничтожная частица огромного целого — сольется с тобою и будет продолжать существовать в новом качестве; моя душа либо умрет вместе со мной и станет чем-то иным в огромной массе всего сущего, либо обретет бессмертие, и ее божественная сущность в этом случае останется нетронутой. Мой разум, долгое время подчинявшийся вере, более не поддается влиянию софизмов; я слышу глас Божий, он говорит мне: „Человек! Я тебя создал, чтобы ты своим счастьем мог соперничать со всеобщим благоденствием и чтобы ты мог его достичь с большей уверенностью, наделил тебя любовью к жизни и страхом смерти; но если горести в твоей душе возобладали над радостями, если пути, которые я перед тобой открыл, чтобы ты мог избежать несчастий, неуклонно приводят тебя ко все новым страданиям, то кто принуждает тебя к благодарности, раз жизнь, которую я дал тебе как благодеяние, стала для тебя источником несчастий?“

Безумец! Какая самонадеяннос