В Музее Пикассо
Зрители в Музее Пикассо не похожи на обычную музейную публику, хотя это те же самые люди, что и в Лувре, и в Орсе. Они растеряны, они теряют привычные ориентиры, они заинтригованы, но главное – покорены непривычным, но, несомненно, могущественным искусством. Видно, что даже случайные посетители втянуты в омут этих великолепных и грозных загадок. Сама странность, непохожесть ни на что и невиданная свобода этих картин и скульптур внушают робость и будят любопытство. Пикассо сотворял XX век, век в свою очередь формировал Пикассо, они были друг для друга демиургами – время и художник; они смотрели друг на друга сквозь то зыбкое, то избыточно отчетливое, то разбитое, как зеркало троллей, волшебное стекло, созданное из реалий и фантомов века.
Именно Пикассо написал главную картину XX столетия. Это, разумеется, «Герника». Что и говорить: трагичен и страшен век, если лучшая его картина рождена катастрофой и смертью и им посвящена; но и сколь велик он, этот век, если чудовищное бедствие воплотилось в картине, которой не было и нет равных.
Возможность формальных систем к саморазвитию, заложенная в картине, равно как и ее предостерегающий набат – «колокол, который звонит по тебе» и вряд ли умолкнет. По отношению к «Гернике» слова о том, что «искусство вечно, а жизнь коротка», уже не кажутся трюизмом[79].
Есть несомненная мудрость и справедливость во вторжении Пикассо в отшумевшие века и память Маре: здесь времена сталкиваются, как рыцари на турнирах, и истина выплывает во всей своей суровой неожиданности…
Уже к концу XIX столетия площадь стала понемножку превращаться в собственный призрак, былой блеск сменился поэтическим, а то и унылым запустением, но вместе с тем уже тогда металось время, не давая ни забыть о былом, ни сохранить его уходящий блеск.
У меня в Париже много собеседников возвышенного и острого ума, богатейшей эрудиции, пронзительной наблюдательности, с которыми я веду почтительные беседы. Попросту говоря – это мудрые авторы книг, писавшие давно и недавно о Париже. И среди них, конечно же, Леон-Поль Фарг, знаменитый поэт и эссеист, нежно любивший и тонко понимавший Париж. Его книжка «Парижский прохожий» (или, точнее, пешеход – piéton) – глубокий, с привкусом горечи проводник по тайникам его мыслей во время многолетних парижских прогулок.
Шедевр Маре – с его сотней особняков, тысячей запутанных улочек, таких темных, таких извилистых и так забавно названных, столь противящихся современному движению, что таксисты въезжают сюда, только как следует выругавшись, – это Королевская площадь. ‹…› Как не сочетаются ныне эти переливы кирпича и камня с авторучками и автомобилями «бугатти», с откровенными светскими нарядами 1939 года! Фланеру требуется серьезное напряжение, чтобы спокойно осознать – на площади Вогезов родилась госпожа де Севинье[80]; позднее Марион Делорм, Ришелье, Данжо, Виктор Гюго жили в этом городке внутри большого города, поддерживаемом тонкими и прелестными аркадами.
Но быть может, Фарг и не был бы так строг, если бы Музей Пикассо уже был бы открыт в 1939-м!..
Я люблю Маре ранним утром. Улицы пусты, недавно отмытая мостовая блестит, как после дождя, и длинные тени отчетливо лежат на асфальте, пересекая тротуар, проезжую часть и падая на стены домов на другой стороне. «C’est très parisien dans les rues / Quand l’Aurore fait le trottoir…»[81] (Тристан Корбьер[82]). Нежное утреннее солнце высвечивает радостные розовые оттенки кирпичных стен домов Королевской площади и делает почти серебряными потускневшую белизну старых камней.
Утром Маре почти пуст. Из самого сердца квартала за Сеной, за мостом Луи-Филиппа, виден часто, особенно по утрам, в нежной дымке купол Пантеона на Левом берегу, в расщелинах улицах вдруг мелькнут дерзкие разноцветные конструкции Центра Помпиду, выстроенного в 1970-е совсем рядом, и странное, отважное здание Опера-Бастий[83] поблизости. И сколько еще вокруг улочек, переулков, великолепных зданий и церквей – целый мир, для познания которого нужна жизнь.
В самом деле, утром квартал Маре – как, впрочем, и многие уголки Парижа – еще больше похож на себя, встречи былого и нынешнего воспринимаются с тревожной и радостной остротою… Как весело и серьезно снимал на старых, потрескавшихся ступенях церкви Нотр-Дам-де-Блан-Манто[84] молодой фотограф барышню-модель в элегантном свадебном платье, и не было в этом ни гламура, ни профессиональной важности, а просто радость, что утро, что есть работа, что она и занимает, и развлекает их…
Раннее утро в Маре
Но Париж настолько богат воспоминаниями, что в восприятие милого события и этой старой улицы тут же – из каких закоулков памяти? – ворвалась забытая, а в 1960-е годы чрезвычайно модная песенка Жозефа Косма на слова Сартра «Dans la rue des Blancs-Manteaux», связанная так или иначе и с Французской революцией, и со смутами 1968 года в Париже. Ее пела Жюльет Греко:
Dans la rue des Blancs-Manteaux
Le bourreau s’est levé tôt
C’est qu’il avait du boulot
Faut qu’il coupe des généraux
Des évêques, des amiraux,
Dans la rue des Blancs-Manteaux…[85]
Песенка Жюльет Греко заставляет вновь вспомнить о музее истории Парижа – Карнавале[86], куда автор традиционного путеводителя прежде всего пригласил бы «друга-читателя» (так выражались в галантном веке писатели: ami-lecteur). Там много – о страшных днях Террора, но ведь музей этот занимает и особняк семьи Лепелетье де Сен-Фаржо, один из членов ее, Луи-Мишель, был персонажем моей книги о художнике Давиде![87] Уродливый, язвительный, блестящий и по-своему принципиальный человек, жертва возвышенных и жестоких страстей революции, волею истории, художника и пристрастий эпохи ставший национальным героем…
Они великолепны, эти особняки, – и Лепелетье, и знаменитый Карнавале, возведенный самим Пьером Леско, а позднее достроенный Франсуа Мансаром (лучшими французскими зодчими XVI века), украшенный барельефами Жана Гужона, – дом, в котором сто лет спустя жила госпожа де Севинье…
Пале-Руаяль
Думаю, именно эта дама, наделенная блестящим умом и вкусом, осталась душой, genius loci, этих мест. На доме 1-бис, что рядом с павильоном Короля, мемориальная доска: «В этом особняке 6 февраля 1626 года родилась Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де Севинье».
Если бы на каждом доме в Маре, где жила эта восхитительная женщина, поместили бы доски, они встречались бы на каждом шагу, но нужды в том нет. Ее именем названа целая улица – та самая, где находится музей Карнавале, ее последнее жилище в Париже. Тогда она называлась улицей Сент-Катрин.
Когда Дюма в 1648 году («Двадцать лет спустя») приводит в дом аббата Скаррона[88] Атоса, Арамиса и юного Рауля, Мари де Рабютен-Шанталь уже была женой маркиза де Севинье и матерью двухлетней девочки и, наверное, слышала о Скарроне, поскольку была отлично образованна и много читала. Но уж никак не могла и помыслить, что ее литературная слава затмит известность великого острослова, с которым она встречалась в литературном салоне мадемуазель де Скюдери[89], находившемся тоже в Маре, на углу улиц Бос и Дез-Уазо, почти напротив древней и грозной башни Тампль, где суждено было прожить последние свои дни Людовику XVI и его семье.
В отличие от Скаррона, прижизненная слава ей не досталась. Никто, да и она сама, не мог и подумать, что письма, написанные любимой дочери, станут классикой французской литературы! Живя после смерти мужа в Париже, она писала дочери, тогда уже графине Гриньян, переехавшей в Прованс; эти поразительные письма и сейчас восхищают ясной иронией суждений, свободой и точностью языка.
На мосту
В музее Карнавале висит ее портрет кисти Клода Лефевра, написанный в 1665 году. Ей уже тридцать девять, по понятиям того времени она дама пожилая, если не старая, у нее есть или вот-вот появятся внуки; впрочем, ей суждено прожить еще более тридцати лет. На портрете она почти юна и прелестна – маркиз не принято было писать немолодыми или некрасивыми, но сквозь легкие, умело и гладко положенные рокайльные мазки, за тривиально изящной и театральной позой угадывается (или просто хочется угадать каждому, кто знает ее судьбу и письма) ясный, точный, снисходительный и вместе с тем беспощадный ум, приятие жизни и стойкость – качества, столь характерные для мыслящих и деятельных француженок.
«На сердце не бывает морщин». Эти слова, сказанные когда-то мадам де Севинье, я повторяю всякий раз, когда вспоминаю этот (в сущности, не слишком интересный) портрет или перечитываю ее несравненные письма.
Кажется, это единственные в мире письма, которые вошли в большую литературу, притом что автор ничего, кроме них, и не писал. Письма открыли путь совершенно новой стилистике, новой системе видеть, осмысливать и воспринимать мир. Пафос писем – тоска по единственной, живущей далеко, в Провансе, дочери (к сыну мадам де Севинье сравнительно равнодушна), но, конечно, и желание выразить себя (не в романах же, у нее слишком хороший вкус, чтобы публиковать дамские сочинения наподобие фолиантов мадемуазель де Скюдери, – но просто написать на бумаге то, что и мучит, и радует, и занимает ум и сердце. И в письмах возникает редкая по блеску и точности проза. Почти ни о чем. О цвете листьев – оказывается, они бывают «цвета Авроры (утренней зари)» или оттенка «великолепной золотой парчи», – о тоске по дочери, о времени, об одиночестве.