Я был готов считать эту набережную центром вселенной, еще не видав ее. Но и теперь, выходя к Сене с улицы Бонапарта, я смотрю налево, где в угловом доме, присоединенном теперь к Академии художеств, жил будущий автор «Острова пингвинов», да и любимый его герой, застенчивый, восторженный и печальный мудрец академик Сильвестр Боннар. И мне до сих пор кажется совершенно естественным суждение маленького Пьера:
Лувр и Тюильри, простиравшиеся передо мной, были для меня загадкой. Я не мог представить себе, что эти дворцы были созданиями рук обыкновенных каменщиков, а вместе с тем мое понимание мира уже не допускало мысли, что такие чертоги могли возникнуть по волшебству. Путем долгих размышлений я пришел к выводу, что эти дворцы воздвигнуты прелестными дамами и блистательными кавалерами, разодетыми в бархат, атлас, кружева, людьми, чьи одежды расшиты были золотом, драгоценными камнями, а шляпы украшены страусовыми перьями.
Ну прямо детские мои мечтания о принцах…
Франс для меня – тот самый утонченный, скептический и вместе с тем добросердечный писатель и человек, в котором мне видится некий идеал настоящего ителлектуала-француза, воплощение «острого галльского смысла»; я любил и люблю его книги, соединившие тепло души, холод ума и ироничную точность пера, исполненные глубоких мыслей и блестящей эрудиции; он писал и о детстве, о почти младенческом и влюбленном восторженном восприятии Парижа. Он умел смеяться над тем, что любил, любил то, над чем смеялся; написал лучший в мире роман о ревности («Красная лилия»). И вне всякого сомнения, лучший в мире роман о революции – «Боги жаждут». Меня восхищало все в нем: как он жил, писал, думал.
Благодаря Франсу Париж постепенно становился для меня не то чтобы реальным городом – до этого было (и осталось!) далеко, но все же более или менее осязаемой, материальной средой обитания, городом, в коды и обычаи которого, едва внятные иностранцам, я начинал хоть и робко, но все же проникать.
Кроме восхищения, я испытывал и благодарность к писателю, не просто умно и глубоко написавшему о революции, но открывшему мне то, чего мне было бы не понять, не прочитав «Боги жаждут». Именно Франс учил меня видеть обыденность внутри исторических потрясений и знаки времени в обыденности.
Было утро, и была весна. Юные солнечные лучи, пьянящие, как молодое вино, смеялись на стенах домов и весело пробирались в мансарды. Опускающиеся, как гильотина, оконные рамы[118] были подняты, и под ними виднелись нечесаные головы хозяек.
Герой, художник Эварист Гамлен, живет на набережной Орлож, рядом с Консьержери, хмурые башни которой незримо присутствуют в романе, тюрьмой, куда фанатически влюбленный в революцию живописец, ставший в пору Террора присяжным революционного трибунала, будет отправлять осужденных и где сам проведет последнюю свою ночь перед смертью.
Сейчас в Консьержери музей, правда чем-то напоминающий представления в Тюильрийском саду: многим, наверное, покажутся несколько даже нелепыми восковые фигуры узников, среди них и Марии-Антуанетты, имитация обстановки камер, зверские лица тюремщиков. Во всем этом есть что-то от детского театра, от лубка, что-то бесконечно наивное и прямолинейное. Мне не было смешно. Стоя в так называемом Майском дворе, где приговоренных сажали в телеги, чтобы отвезти их на эшафот, глядя на эти стены, я испытывал глухой страх. За этими тщательно сделанными трагическими куклами я угадывал судьбы и события, слишком хорошо знакомые мне по сотням прочитанных страниц, воспоминаний современников.
Королей учили умирать, и даже самый, видимо, недаровитый и простодушный из казненных европейских монархов, виновный, в сущности, лишь в том, что ему досталась французская корона и что он решительно не понимал, что такое революция, вел себя на эшафоте по-рыцарски. Парижский палач Сансон писал в официальном отчете, что король держался у гильотины «с хладнокровием и стойкостью, которые нас поразили».
Более всего Анатоль Франс боялся спрямленных суждений:
Это в большинстве своем люди простые, и, когда упростилось судопроизводство, им стало легко. ‹…› Они полагали, что обладают истиной, мудростью, высшим благом, и потому приписывали своим противникам заблуждения и злобу. Они чувствовали себя сильными: они видели Бога.
«Великий аналитик иллюзий, он проникает в них, зондирует их самые сокровенные уголки, как если бы речь шла о реальности, сотворенной из вечной субстанции, – писал об Анатоле Франсе Джозеф Конрад[119]. – Его гуманизм – выражение его глубокого и неизменного сострадания».
Трудно найти книгу, столь же бесстрастную и столь же человечную, написанную об истинной и кровавой трагедии. Может быть, именно Франс раскрыл мне до конца принципиальную разницу между французской (в известной мере – и вообще западной) литературой и литературой русской. Французский писатель ищет правду и редко выносит приговор, русский – ищет мораль и ответы на бесконечные нравственные вопросы, он нередко претендует на знание истины в последней инстанции и, не смущаясь, выносит приговоры.
Парижский таксист
Анатоль Франс сострадает, но за состраданием – сила беспристрастного «коронованного разума»:
Неповинные или виновные в несчастьях и преступлениях Республики, тщеславные, неосторожные, честолюбивые и легкомысленные, в одно и то же время умеренные и неистовые, нерешительные и в терроре, и в милосердии, торопливые в обвинении войны и медлительные в ее ведении, приведенные в Трибунал по примеру, которые они сами дали, эти люди и теперь еще были ослепительной молодостью Революции; а вчера они были ее очарованием и славой.
Это написано о жирондистах, здесь прежде всего – боль и горечь высокого знания. И понимание истории как безжалостного и неизменного движения, где нет ни праведников, ни до конца виновных. Можно ли сопоставить это с десятками страниц историко-философических рассуждений о войне и политике в романах Толстого! Это непересекающиеся литературные вселенные, и здесь нет даже возможности сравнений: во французской традиции блестяще выраженное суждение, чувство – не более чем легкий оттенок интонации; в русской – вопросы к мирозданию, истории и Богу. И – вера в Христа более, чем в объективную истину.
Но как обеднела бы любая литература, если бы не было иной!
Любопытно, что все – практически без исключения – персонажи этой главы то вполне реальными людьми, то смутными тенями-воспоминаниями мелькают в многочисленных зеркалах ресторана «Прокоп». Здесь все напоминает мне именно о праздничных представлениях 1989 года, об иронии Франса, об умении улыбаться даже по совершенно неожиданному поводу: на дверях в туалетные комнаты написано не «господа» или «дамы», а соответственно духу революционных обращений «граждане» и «гражданки».
Не скажу, что способен принять это целиком, – мы слишком серьезны. Картины и люди, жертвы, герои и палачи галантного века теснятся в памяти, и я не в силах думать о них с этой благословенной вольной иронией. Но «коронованный разум» Франции в отношении истории давно доказал свою высоту. И правы, вероятно, французы, утверждая словом и делом, что единственная возможная альтернатива педантичному морализированию и фанатизму – это веселая свобода разумных людей.
В кафе близ канала Сен-Мартен
…и просто в кафе
Для французов действительно ничего не важно кроме повседневной жизни и земли что им ее дает. ‹…› Все что делает человек каждый день внушительно и важно[120].
Я сидел за столом, уставленным теми вкусными вещами, которые производит Франция для любителей тонкой еды. Я ел шартрский паштет[121], которого одного достаточно, чтобы любить отечество.
Великолепный «Прокоп» первым кафе все же не был.
В царствование Людовика XIV Великого, а именно в 1672 году, армянин по имени Арутюн, во Франции ставший Паскалем, открыл на Сен-Жерменской ярмарке «Дом кофе» («Maison de caffé»[122]), или просто «Кафе»[123]. Этим он, сам того не ведая, заложил один из краеугольных камней того, что во Франции называют le train-train de la vie journalière (повседневная жизнь).
Официантка на Монмартре
Правда, в Париже и до Паскаля слыхали о кофе. Еще в 1640-е годы «каове» (cahove)[124] привозили из Турции и Венеции, и кардинал Мазарини в 1660-м специально выписал из Италии синьора Море, известного умением варить экзотический напиток. А в 1669-м посол Оттоманской Порты Сулейман-ага ввел в аристократических салонах Парижа настоящую моду на кофе.
Но только мсье Паскаль устроил именно кафе, хотя более походило оно на скромную лавку. Сначала на ярмарке, затем на набережной Эколь (ныне часть набережной Лувра) рядом с Сен-Жермен-л’Осеруа. Кофе стоил дорого – два су и шесть денье за чашку, его еще не успели распробовать и полюбить и пили скорее как лечебный напиток. Потом приехавший из Исфахана некий Грегуар открыл кафе близ «Комеди-Франсез», а когда театр переехал с улицы Мазарини на улицу Фоссе-Сен-Жермен, Грегуар переехал вслед за ним. Были тогда и бродячие продавцы кофе («турецкого ликера»), они носили с собой кофейник и жаровню.
«Геральдика» кафе
Но подлинный триумф и репутация первооткрывателя достались уже известному нам бедному сицилийскому дворянину Франческо Прокопио деи Кольтелли. Сначала он помогал Паскалю, а накопив денег, открыл в 1686 году и собственное кафе на улице Ансьен-Комеди, то самое, о котором шла речь в предыдущей главе. Правда, теперь заведение называется «Кафе. Ресторан», но нынешняя горделивая вывеска «Le Procope. Fondé en 1686» («„Прокоп“. Основан в 1686») напоминает о прошлом, когда кофе, шоколад, ликеры, шербеты, отличное итальянское мороженое и пышное убранство принесли хозяину не только барыши, но и славу.