Парижские подробности, или Неуловимый Париж — страница 28 из 38

Париж вольно вздохнул, ветры рванулись в простор «прорубленных» широких авеню. Новые водопроводы, стоки; в домах наконец стали появляться ванные комнаты и даже вполне современные гигиенические устройства. «Eau et gaz à tous les étages»[190] – гордая формула нового комфорта родилась именно тогда.

Экипажи катились все быстрее, «сабельные удары» открыли путь новым маршрутам омнибусов (со времени Всемирной выставки 1855 года они стали двухэтажными), к концу 1860-х их было уже более тридцати. Каждая линия отличалась цветом карет и сигнальных фонарей (желтый батиньольский омнибус с красными фонарями – почти действующее лицо в романе Золя «Добыча»). Грохот колес наполнял город, смягчаясь в центре новым, макадамовым покрытием улиц, стремительное мерцающее движение текло по проспектам, где еще не осела пыль недавних строек.

Каждую перемену Париж сумел обратить на пользу собственному великолепию. Ошеломляющий контраст широких эспланад и площадей, нежданно открывающихся в проемах узких средневековых улиц, особый синкопированный контраст величественного и миниатюрного, парадоксально синтезирующий ясную грандиозность нового с грацией былого, – все это, кстати сказать, оценили и обессмертили импрессионисты.

Ничто в Париже не кажется избыточным или слишком пышным. Иронизируя над роскошью, в которой живут их персонажи, и Мопассан, и Золя все же любуются ею, да и сами к ней стремятся. Золя презрительно говорит о «пышной помеси всех стилей» в особняке Саккара, но восторженно – о «необычайной роскоши»: как не вспомнить недавно цитированные слова Гоголя о «мелких, но сильных законах, от которых не в силах отказаться и сами порицатели их»!

Древние говорили: строит богато тот, кто не умеет построить красиво. Справедливейшая мысль, с которой одна лишь парижская реальность решается спорить!

Это удивительный талант – умение пышную роскошь сочетать если не с безупречной и строгой красотой, то с ощущением некой веселой и своеобычной эстетики, с элегантностью, которая не поддается анализу. Но создает единую для всего Парижа атмосферу веселой неги и простодушной радости.


Вид на Гран-Опера


Все это сгущается в центре города, где на прямом, пробитом при Османе бульваре, названном его именем, сияют знаменитые «большие магазины» (grands magasins – так назывались прежде универмаги) «Прентан» и «Лафайет». Мозаичные фасады «Прентан» («Printemps») дышат подлинной обольстительной роскошью «Дамского счастья»[191], дух Октава Муре, лукавого поэта миллионной торговли, словно витает над сверкающими прилавками нынешнего универмага. Раззолоченные фасады ресторанов, лавок и кафе, помпезные – банков и отелей сливались в зрелище если не утонченное, то великолепное благодаря парижской атмосфере, которая способна растворить даже пошлость в поэтическом сияющем тумане. Кто рискнет настаивать на том, что Гранд-Опера – шедевр высокого и строгого зодчества? Сколько бы раз ни проходил я мимо, неизменно охватывало меня какое-то смущенное восхищение. Самое сердце мировой столицы, толпа вокруг, и все любуются этим нагромождением статуй, лепнины, позолоты, лампионов, балюстрад, этой запредельной помпезностью!

Шарль Гарнье сумел доказать (или почти доказать), что, вопреки суждению древних, богатство и пышность могут если и не заменить, то подменить красоту, способны не только льстить общественному сознанию, но и радовать глаз и душу. Зодчий каким-то чудом сумел перевести гармонию на язык богатства, отнюдь не потеряв тяжелую, отчасти наивную красоту. Здание Опера-Гарнье помогает точнее ощутить атмосферу страны и ее столицы во все царства и все времена!

Эта гигантская бонбоньерка, этот триумф эклектики способен покорить всех и каждого! Здание блестяще выдержало испытание временем, отлично вписалось и в пространство Парижа XXI века. И когда в середине 1960-х Марк Шагал по предложению Мальро заново расписал плафон зрительного зала, ансамбль лишь выиграл: эклектика Гарнье универсальна и способна побеждать само время.

Французы, при всей любви к изящной пышности, терпеть не могут пафоса и по мере сил стараются внести в него долю иронии. Не так давно шел ремонт системы кондиционеров, вся площадь у Оперы была перерыта, и на щитах, ограждавших стройку, красовались надписи: «Пока Травиата задыхается, мы модернизируем кондиционеры» или «Пока царь Борис добывает шапку Мономаха, мы ремонтирует вентиляцию». Что тут скажешь.

Тем более что в пору строительства всех этих помпезных сооружений (в их числе и фонтан на площади Сен-Мишель, и золоченые решетки парка Монсо, и фонтаны на площади Согласия) они становились не только произведениями зодчества, но более всего праздничной декорацией для прогулок парижан. И остались таковыми, с той разницей, что Бульвары, увы, перестали быть центром светского Парижа.

Странно: славу и блеск Франции и Парижа во многом создали писатели и художники, никак не входящие в каноническую историю культуры, – Гарнье, Дюма, Жюль Верн. Возможно, потому, что истинный вкус и темперамент нации выражают не гении, а те, кто ближе к земле, к обыденному представлению о красоте и мечте? Попробуйте представить себе Францию без Гранд-Опера, без иллюстраций Доре к сказкам Перро, без мушкетеров, графа Монте-Кристо, Жака Паганеля, даже без Рокамболя и Фантомаса!


Скамейка на бульваре


Нет, это не мастера «второго сорта», а мастера иного эстетического пространства, широкого и вольного, где легче ощутить художественную атмосферу страны и ее столицы во все царства и во все времена!

Или – парк Монсо.

Первое свидание – июль 1972 года. Выйдя из здания советского консульства на улице Прони (регистрация приезжающих была обязательна) «униженным и оскорбленным» небрежной грубостью отечественных чиновников, миновав удивительно приветливых (тем более по контрасту с консульскими служащими) дежуривших у дверей французских жандармов, я увидел налево словно бы смутно знакомые черные с золотом решетки[192]: парк Монсо.

«Это искусственный, чудесный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в оранжереях, и где они восхищаются зрелищем, которое красавица-природа устраивает в самом сердце Парижа, подобно тому как в театре с восхищением смотрят пышное представление» (Мопассан. Сильна как смерть). Снова чисто парижское сочетание пышности, претенциозности и умения превращать даже эклектичную и безудержную роскошь в истинное искусство. Может быть, и здесь дело в том простодушном удовольствии («Belle est la vie!»), в беспечной неге, ощущении комфорта, даже некоторой снисходительности. Парк приглушает собственную помпезность клумбами, цветниками, ничуть не менее богатыми (но все же менее бравурными, нежели узоры решеток), тенями деревьев, нежными очертаниями холмов, пятнышками детских платьев, мелькающих здесь, как во времена Милого друга. Монсо и в самом деле чудится игрушечной декорацией для тех издававшихся Жерве Шарпантье любовных романов в желтых обложках, которыми зачитывались героини Мопассана.

Он обладает тремя величайшими достоинствами французского писателя – ясностью, ясностью и еще раз ясностью.

Анатоль Франс

В парке Монсо – в числе многих памятников – есть и памятник Ги де Мопассану[193]: бюст на высоком цоколе, у основания которого мечтательно задумавшаяся юная дама, полулежа на канапе, в томной задумчивости роняет открытую книжку.

По гамбургскому счету скульптура, конечно, так себе. Она забавна и мила и, к сожалению, вполне совпадает с расхожим французским представлением о Мопассане, с которым я сталкивался нередко. Это несправедливое представление.

Я видел французские иллюстрированные издания Мопассана начала XX века, достаточно точно резонирующие этому представлению и во многом его формирующие. Скорее изящные, чем мастерские рисунки, обычно гривуазные, случалось – скабрезные, лишенные и капли психологизма. Бесконечно далекие от французского искусства иллюстрации, гордящегося именами Гаварни, Гранвиля, Доре, Лелуара. Конечно, немало зависело и от издателей, желавших придать книге добавочную привлекательность для обывателя. Но суть, скорее, в ином.

Мопассан во французском интеллектуальном сознании – странная загадка. Для французов разных поколений он остается – пусть самую малость, пусть по привычке – mauvais, чем-то не вполне comme il faut, и дело тут, особенно по нынешним временам, вовсе не в непристойности: кого ею нынче удивишь! Случается, и интеллектуал-француз, настроенный на бесконечные беседы о Достоевском, Джойсе или Деррида, не споря, но с вежливым удивлением и несколько скучая, выслушивает восторги о стиле и психологизме Мопассана. В нем не находят ни масштаба, ни пафоса Гюго, ни изысков Пруста, ни грандиозности Бальзака. И – в этом мало кто из французских читателей признаётся – в нем слишком много clarté[194], он чересчур cru[195]: прям, бескомпромиссно точен, не признает эвфемизмов.

Кокто полагал, что французский язык жесток, отвергает полутона, а Жид сравнивал его с пианино без педалей. Это – случай Мопассана. Кстати сказать, и в лучших переводах его стиль кажется ясным, простым и прозрачным, как у Мериме, на деле же его язык чрезвычайно нюансирован и богат, и русские синонимы упрямо не совпадают с французскими.

Иллюстрировали Мопассана множество раз, но занятие это бессмысленно именно потому, что он в принципе не нуждается ни в какой большей, чем он сам выбрал, договоренности. Его фразы, каждое слово дают воображению и разуму читателя настолько много, что перевод его текста в изображение избыточен, а часто и вульгарен. Прозрачность, жесткость, предельная определенность, умение писать о самом интимном, всегда и безошибочно останавли