Парижские подробности, или Неуловимый Париж — страница 35 из 38

Они еще не влюблены, их сближает и уравнивает степень и суть одиночества. Только в ресторане (на Монпарнасе уже) они говорят как Мужчина и Женщина, но пока скорее больше боятся потерять друг друга, чем хотят найти.

По пути к нему домой диалога нет: ночной шофер – русский, скорее всего из офицеров-неудачников, – видит в соотечественниках сытую и богатую пару.

Конец прост, как сама жизнь, точнее, как смерть.

На третий день Пасхи он умер в вагоне метро – читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза…

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной – и о ее, конченой.

Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре (не было в русском языке понятия «стенной шкаф», и это – невольный галлицизм Бунина), увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке[234]. Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.

Вход в метро на станции «Абес»


Они прожили лишь зиму. Лето – то время года, в которое они друг друга никогда не видели и не увидят. А о ней, об Ольге Александровне, мы почти ничего не узнали, она жила для Бунина только его героем, его любовью и недолгим его спасением от одиночества. Впрочем, умер он не одиноким…

У Бунина, как и у его героя Николая Платоновича, была «квартирка» в Пасси. Там он и умер – в скучном и респектабельном доме на улице Оффенбах. Теперь там мемориальная доска:

Ici a vécu de 1920 à 1953

Ivan Bounine

Ecrivain russe

pris Nobel 1933[235]

Все там напитано одиночеством и горечью.

…Запущенность, чернота ненатертого паркета, какой-то ужасно дореволюционный русский буфет с прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружками разводов от стаканов, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом чайник… ‹…›

– Вот здесь, на этом «сомье», Иван Алексеевич умер. – И Вера Николаевна подошла к продавленному, на ножках, покрытому ветхим ковром матрасу, в изголовье которого на столике стояла старинная черно-серебряная икона-складень, с которой Бунин никогда не расставался, возил с собой повсюду (Валентин Катаев).

Умер он в ночь с 7 на 8 ноября…

Тут же, на Левом берегу, в четверти часа ходьбы от Монпарнаса, есть место, с Буниным связанное: знаменитый в Париже кухней (да и ценами) ресторан «Лаперуз»[236], выделяющийся на сером камне пыльного старинного дома на набережной Больших Августинцев роскошной облицовкой и той самой немножко забавной пышностью, которыми отличаются дорогие парижские рестораны.

Сюда приглашал Бунина Константин Симонов.

Шел 1946 год, Симонов возвращался из Штатов через Париж, тоталитарная Москва тогда неловко, но настойчиво заигрывала с эмиграцией, и Симонову, по собственному его выражению, было поручено советским послом в Париже (А. И. Богомоловым) «душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения».

Симонов пригласил Бунина пообедать в хорошем ресторане, Бунин не без ехидства выбрал дорогой – «Лаперуз», но Симонов и в Париже в расходах не стеснялся.

Мне кажется, я вижу этот пышный интерьер, так знакомый Бунину по блестящим и «тучным» тридцатым, когда он, единственный русский писатель – нобелевский лауреат, мог позволить себе все и позволял, и наслаждался этим, как он умел наслаждаться жизнью, смаковать успех, еду, вино, восторг публики. А теперь, в первый нищий послевоенный год, он, обедневший, отвыкший и от роскоши, и от внимания посторонних старик, сидит здесь же, за столиком «Лаперуза». И угощает его тридцатилетний, уже прошедший войну, красиво седеющий советский (советский!) писатель, элегантный, одетый лучше, чем он, Бунин, донельзя самоуверенный, богатый (у Симонова выходили в Париже переводы его книг), грассирующий почти по-барски. И уговаривает его вернуться в СССР, где Бунина будут издавать многотысячными тиражами.

Но он странно ведет себя, этот советский литературный вельможа: когда Бунин спрашивает его о Бабеле или еще о ком-нибудь из погубленных в СССР писателей, лицо Симонова каменеет и он отвечает жестко, по-военному: «Не могу знать!»

Симоновское благополучие меня пугает. Самое большое, станет хорошим беллетристом. Он неверующий. ‹…› Симонов ничем не интересуется. Весь полон собой. Человек он хороший, поэтому это не возмущает, а лишь огорчает. ‹…› Это самые сильные защитники режима. Они им довольны, как таковым, нужно не изменить его, а улучшить. Ему нет времени думать о тех, кого гонят. Ему слишком хорошо.

Это из дневника Веры Николаевны Буниной. Ее приговор точен и безжалостен. Бунин же – недолго – отчасти сохранял некоторые иллюзии.

Симонов читал Бунина, он не обижен талантом и знает толк в большой литературе, он понимает, глядя на это сухое, властное, все еще прекрасное, надменное и усталое лицо, кто перед ним, но все его нутро «сталинского сокола» протестует против эмигрантской язвительной независимости. А для Бунина этот самоуверенный, почтительный красавец – оттуда, из большевистского страшного мира, из «окаянных дней». Но ведь – и из России, с ее до слез любимыми местами, воспоминаниями, языком, книгами…


Шарманщица


Можно все это представить себе. А вот понять до мучительной глубины этих людей, это время, это беспощадное противостояние, странно соединенное с взаимным интересом и даже восхищением, – вряд ли.

Бунин колебался. Все же мечтал об издании своих книг в России. А потом началась травля Ахматовой и Зощенко, и Бунин уже не думал о возвращении, мыслей своих не скрывал. Да и сталинский режим забыл о послевоенных – вялых и лицемерных – либеральных мечтаниях, и привычную ненависть к эмигрантам снова стали вбивать в наши души…

Впервые стоя в 1980 году перед могилой Бунина на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, с удивлением глядя на непривычный каменный крест, еще раз думал, как поздно узнал Бунина, как мало знает его все мое поколение. Пятитомное Собрание сочинений Бунина впервые после революции вышло приложением к «Огоньку» только в конце пятидесятых. Подобное (и то в смысле откровенности) мелькало лишь в каком-то очень декадентском варианте – скажем, в ранних стихах Брюсова. Какие-то сцены в романе Куприна «Яма» или у Горького казались пределом возможного. Мопассан, Ренье, Дос Пассос, Хемингуэй – вот что было точкой отсчета. У Бунина за всем и всегда стояла страсть, не по-русски открытая, мощная и радостная, в ней была распахнутая красота, неведомая прежде русской словесности «эстетика сексуальности», лишенная непристойности или ханжества (мощная эротика Чехова молчалива и скрытна, она открывается только очень опытному и вовсе не юному читателю). И знание тайн отроческого подсознания, о которых никто прежде не писал. И эта потрясающая, так мне дорогая предметность, зримость, то, что Набоков с раздражением (таким несправедливым!) называл «парчовой прозой Бунина»…

Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной площадью Согласия. Все эти краски блекнут, и уже тяжело чернеет дворец Палаты, сказочно встают из чернеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобилями, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело, и уже блещет серебристо-зеркальное сияние канделябров площади, траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте.

Вот эти тени «Темных аллей», вот эти зарницы великой прозы, без которой для русского сознания беднеет Париж…


Многое в «моем квартале» сохраняет отпечаток элегической и поэтичной серьезности. И пустынная, с единственным, что редкость в Париже, кафе – известным местом встреч литераторов и издателей, – суровая и изысканная площадь Сен-Сюльпис со стройным фонтаном, украшенным статуями знаменитых ораторов-епископов, за светлыми струями которого так хороша знаменитая церковь. Но и бульвар Сен-Жермен, да и сам Латинский квартал[237] совсем рядом, веселый квартал, по вечерам залитый пышным театральным светом, приют туристов и фланеров, квартал-витрина, квартал-аттракцион для иностранцев, но сохранивший прелесть старины и подлинного Парижа благодаря узким улочкам – ruelles, древним домам и, разумеется, памяти…


Парижанки


Какая густота воспоминаний и ушедших людей, реальных и придуманных (и кто из них живее?), какие сплетения судеб! Ватто, д’Артаньян, Мариус с Козеттой, и Хемингуэй, и Ахматова, Верлен, Анри де Ренье и каждый, кто побывал в моем квартале, в мыслях или наяву, старики, вспоминающие забытые звонки трамваев на бульваре Сен-Мишель и грустящие об ушедших пятидесятых, темнокожие студенты Сорбонны, настороженно и восторженно привыкающие к своему и чужому еще Парижу, и, наконец, вечные сторожа в Люко, каждый вечер кричащие «Оn ferme, on ferme!» («Закрываем!»), – все они здесь дома.

А ежели воскресным не ранним утром (до полудня город почти пуст – la grasse matinée[238]), спустившись по бульвару Сен-Мишель, свернуть направо и пройти по улице л’Аббе-де-л’Эпэ мимо древней, простой и стройной церкви Сен-Жак-дю-О-Па[239]