Парижские тайны — страница 208 из 305

Из груди Сычихи вырвался сдавленный и глухой стон.

— Да, — продолжал Грамотей, — я плачу, потому что я мучаюсь… И ярость тут не поможет. Я говорю себе: «Завтра, и послезавтра, и всегда я буду во власти тех же самых бредовых видений и того же самого мрачного уныния…»

Какая невыносимая жизнь! Ох, какая невыносимая жизнь!

Ох, отчего я не предпочел смерть, почему я согласился, чтобы меня заживо погребли в этой бездне, которую постоянно углубляют мои собственные мысли! Слепой, одинокий, лишенный свободы… Кто и что может отвлечь от терзающих меня угрызений совести? Никто… ничто… Когда призраки ненадолго перестают проноситься взад и вперед по черной завесе, стоящей у меня перед глазами, начинаются другие муки… Это раздирающие душу мысли. Я говорю себе: «Останься я честным человеком, я бы сейчас был на свободе, я жил бы спокойно и счастливо, окруженный любовью и уважением своих близких… А вместо того я слеп и посажен на цепь в этом подземном узилище, я весь во власти моих прежних сообщников».

Увы! Сожаление об утраченном счастье — это первый шаг к раскаянию.

А когда к раскаянию присоединяется сознание искупления, жестокого и страшного искупления… которое переворачивает всю твою жизнь, превращая ее в бесконечную бессонницу, наполненную галлюцинациями, несущими возмездие, или размышлениями, исполненными отчаяния… тогда, быть может, человеческое прощение приходит на смену угрызениям совести и жажде искупления.

— Остерегись, старик! — закричал хромой мальчишка. — Ты повторяешь слова из чужой роли, из роли господина Моэссара… Мы их уже слыхали! Слыхали!

Но Грамотей не стал даже прислушиваться к выкрику сына Краснорукого.

— Тебя удивляет, что ты слышишь от меня такие речи, Сычиха? Продолжай я упиваться воспоминаниями о своих кровавых преступлениях или о жизни на каторге, во мне так и не произошла бы столь благодетельная перемена. Я это хорошо понимаю. Но о чем мог я думать, когда сидел здесь, слепой, одинокий, терзаемый угрызениями совести, которые оживали во мне? О новых преступлениях? Но как их совершить? О побеге? Но как его осуществить? Ну, а если бы мне даже удалось бежать… куда бы я пошел?.. Что бы стал я делать, очутившись на воле?

Нет, отныне мне предстоит жить вечно в полном мраке, жить, мучась раскаянием и терзаясь из-за страшных, ужасных призраков, которые преследуют меня…

И тем не менее все-таки… слабый луч надежды… вдруг пронизывает окружающий меня мрак… минутный покой утишает мои страдания… Да… порою мне удается заклясть преследующих меня призраков, противополагая им воспоминания о моем честном и мирном прошлом, обращаясь мыслью к первой поре моей молодости, к моему детству…

Видишь ли, по счастью, даже самые закоренелые преступники могут, по крайней мере, припомнить несколько прожитых ими мирных лет, когда они еще ни в чем не были повинны, и они могут противопоставить эти годы своим последующим годам, преступным и кровавым. Ведь никто не рождается злодеем… Даже люди самые порочные в детстве были еще чистыми и даже добрыми… они тоже знали сладостные дни, свойственные этому волшебному возрасту… Так что я, повторяю тебе, ощущаю горькое утешение, говоря себе: «Ныне я окружен всеобщим отвращением и ненавистью, но ведь было такое время, когда и меня любили, когда обо мне заботились, ибо я был добр и никому не причинял вреда…»

Увы! Когда мне это удается… я мысленно обращаюсь к далекому прошлому… ведь только в воспоминаниях о нем я нахожу некоторое утешение…

Последние слова Грамотей произнес гораздо менее грубым и резким тоном; этот неукротимый человек был, казалось, сильно взволнован. Затем он прибавил:

— Видишь ли, все эти мысли так благотворно влияют на меня, что ярость моя проходит… мужество… сила… стремление покарать тебя слабеет… нет, не стану я проливать твою кровь…

— Браво, старик! Вот видишь, Сычиха, он угрожал тебе понарошку!.. — закричал Хромуля, хлопая в ладоши.

— Нет, не стану я проливать твою кровь, — снова повторил Грамотей, — ведь это было бы опять убийство… а с меня хватит и трех призраков… а потом, как знать?.. Быть может, однажды и ты тоже раскаешься?

Говоря все это, Грамотей машинально чуть-чуть разжал руки, что дало Сычихе известную свободу движений.

Она немедленно воспользовалась этим, схватила кинжал, который спрятала после попытки убить Сару за корсажем, и нанесла сильный удар Грамотею, чтобы избавиться от него.

Злодей испустил пронзительный крик от сильной боли.

Его свирепая ненависть к Сычихе, жажда мести, ярость, все кровожадные инстинкты внезапно пробудились в нем; он пришел в неистовство от этого неожиданного нападения, и ужасный взрыв гнева помутил его разум, который и так был поколеблен всем пережитым.

— Ах, ехидна!.. Я почувствовал твой ядовитый зуб! — завопил он голосом, дрожащим от бешенства, изо всех сил стиснув Сычиху, которая надеялась освободиться из его железных объятий. — Ты гнездилась в этом подвале… ползала по нему?.. — прибавил он, уже не помня себя. — Но я сейчас раздавлю тебя… змея или сова… Ты, должно, ждала, когда появятся призраки… Да, да, кровь уже бешено стучит у меня в висках… в ушах стоит звон… голова идет кругом… они, верно, вот-вот появятся… Да, я не ошибся… Ох, вот и они… они приближаются из кромешного мрака. До чего они бледны… а их кровь течет и дымится… Тебя это пугает… ты вырываешься… Ну ладно! Будь спокойна, ты их не увидишь, этих призраков… нет… нет ты не увидишь их… мне тебя жаль… и я ослеплю тебя… И ты будешь, как и л, безглазой…

Грамотей ненадолго умолк.

Сычиха испустила такой чудовищный вопль, что хромой мальчишка подпрыгнул на каменной ступеньке и вскочил на ноги.

Отчаянные вопли Сычихи, казалось, усилили до предела слепую ярость Грамотея.

— Пой… — говорил он приглушенным голосом, — пой, Сычиха… пой свою песнь смерти!.. Ты должна быть счастлива, ты ведь больше не видишь призраков трех убитых нами людей… старичка с улицы Руль… женщины, которую мы утопили… торговца скотом… А я, я их вижу, они приближаются… они прикасаются ко мне… Ох! Как им, должно быть, холодно… Ах!..

Последние проблески разума угасли в этом злодее, их потушил его ужасающий крик, крик буйнопомешанного…

Теперь Грамотей больше ничего не говорил, он больше не рассуждал; он действовал и рычал как дикий зверь, отныне он подчинялся только свирепому инстинкту: он истреблял ради истребления!

В кромешном мраке подвала происходило что-то ужасное.

Оттуда доносился только странный топот, непонятное шарканье, время от времени его прерывал глухой шум, могло показаться, что ящик с костями ударяют о камень, и ящик этот, который пытаются расколоть, подпрыгивает и падает наземь.

И каждый удар сопровождался пронзительными, прерывистыми стонами и дьявольским хохотом.

Потом послышалось предсмертное хрипение… как видно, началась агония.

И после этого не слышно было ни стонов, ни воплей.

Лишь по-прежнему доносился непонятный яростный топот… глухие удары… какой-то хруст…

Но вскоре раздался далекий шум шагов и чей-то голос прозвучал под сводом, ведущим в подвал… В начале подземного прохода вспыхнули какие-то огоньки.

Оцепеневший от ужаса Хромуля, который оказался свидетелем мрачной сцены, разразившейся в подвале, — он при ней присутствовал, хотя и не видел ее, — заметил, что несколько человек с фонарями в руках торопливо спускаются по лестнице. В одну минуту в подвал ворвались несколько агентов сыскной полиции во главе в Нарсисом Борелем, следом за ними туда вбежали солдаты Национальной гвардии.

Хромого мальчишку схватили на первых ступеньках лестницы, ведущей в подвал, он держал в руке соломенную сумку Сычихи.

Нарсис Борель в сопровождении своих помощников первым вошел в подвал, где находился Грамотей.

Все они замерли на месте при виде отвратительного зрелища.

Прикованный цепью, охватывавшей его ногу, к огромному камню, лежавшему посреди подвала, Грамотей — ужасный, чудовищный, со всклокоченной гривой нечесаных волос, с длинной бородою, с пеною на губах, одетый в окровавленные лохмотья, — кружил как бешеный зверь вокруг этого камня, волоча за обе ноги труп Сычихи, голова которой была страшно изуродована, разбита и расплющена. Только после долгой и яростной борьбы удалось вырвать у него из рук кровавые останки его сообщницы и после этого связать его самого.

Преодолев упорное сопротивление Грамотея, полицейским удалось перенести его в низкую залу кабачка Краснорукого, просторную полутемную залу, с одним-единственным окном.

В ней уже сидели в наручниках и под охраной Крючок, Николя Марсиаль, его мать и сестра.

Их арестовали в ту самую минуту, когда они набросились на г-жу Матье и пытались ее придушить.

Сейчас она приходила в себя в соседней комнате.

Лежавший на полу Грамотей, которого с трудом удерживали два агента сыскной полиции, был легко ранен в руку Сычихой; но он, видимо, окончательно помешался, ибо пыхтел и ревел как бык, которого собираются прикончить. Время от времени по его телу проходила судорога, и он приподнимался, вырываясь из рук державших его людей.

Крючок сидел, понурившись, его обычно бледное лицо было теперь свинцового цвета, губы побелели, свирепые глаза уставились в одну точку, длинные прямые и черные волосы падали на воротник синей блузы, разорванной, когда он пытался сопротивляться; он сидел на скамье, руки его, перехваченные в запястье стальными наручниками, неподвижно покоились на коленях.

Совсем юношеский вид этого негодяя (ему едва исполнилось восемнадцать лет), правильные черты его безбородого, однако уже испитого и порочного лица делали еще более отвратительной печать разврата и преступления, которой была уже отмечена его жалкая физиономия.

Он не шевелился и не произносил ни слова.

И невозможно было догадаться, говорила эта внешняя невозмутимость о подавленности или о хладнокровной энергии; он часто дышал и время от времени вытирал закованными руками холодный пот со лба.

Рядом с ним сидела Тыква; ее чепец был разорван, рыжеватые волосы, схваченные на затылке шнурком, свисали позади головы редкими и растрепавшимися прядями. Она была не столько подавлена, сколько разгневана, ее пожелтевшие и впалые щеки чуть порозовели; Тыква с презрением смотрела на брата, который в полной прострации сидел на стуле напротив.