— Терпение, ваше высочество. Еще до вечера вы будете знать, что произошло; а завтра надо будет порасспросить этого окаянного Полидори; он сказал мне, что должен рассказать вам о каких-то важных делах, но рассказать он хочет об этом вам одному…
— Мне тяжело и противно с ним встречаться, — печально сказал Родольф, — ведь я не видел этого человека с того самого рокового дня… когда я…
Родольфу трудно было продолжать, он умолк и закрыл лицо руками.
— Эх, черт побери! Для чего вашему высочеству соглашаться на просьбу Полидори? Пригрозите ему французским правосудием или высылкой в Герольштейн, и он струсит и откроет мне то, что хочет открыть только вам.
— Ты прав, милый мой друг, ибо встреча с этим негодяем еще больше оживит ужасные воспоминания, с которыми связано столько непоправимых горестей… начиная со смерти моего отца и кончая гибелью моей маленькой дочери… Не знаю, чем это объяснить, но, по мере того как я становлюсь старше, мне все больше недостает этой девочки… Как бы я ее боготворил! Как мне был бы дорог и бесценен этот плод моей первой любви, моих первых и чистых верований, вернее сказать, моих юношеских иллюзий!.. Я излил бы на этого очаровательного невинного ребенка всю ту нежную привязанность, которой недостойна его отвратительная мать; и потом, мне кажется, что эта милая девочка, о которой я так мечтал, с ее прекрасной душой, с ее очаровательными достоинствами, утешала бы меня в моем горе, избавила бы меня от угрызений совести, которые, увы, связаны со зловещими обстоятельствами ее появления на свет…
— Господи, я с огорчением замечаю, ваше высочество, что все эти бесплодные и жестокие сожаления приобретают все большую власть над вашим разумом.
После короткого молчания Родольф сказал Мэрфу:
— Я могу теперь сделать тебе одно признание, старый мой друг: я люблю… Да, я люблю всем сердцем одну женщину, достойную самой глубокой, самой почтительной и преданной привязанности… И вот, с той поры, как мое сердце вновь открыто для самой нежной любви, с тех пор, как я вновь способен испытывать самое сладостное чувство, я еще сильнее ощущаю боль из-за утраты дочери… Казалось, я мог опасаться, что новая сердечная привязанность ослабит горечь моих сожалений от этой утраты… Но нет: моя способность любить только возросла… Мне кажется, что я стал теперь лучше, стал милосерднее, а потому мне больше, чем когда-либо прежде, больно оттого, что я не могу обожать и лелеять свою дочь…
— Все это так понятно, ваше высочество! Простите меня за смелое сравнение: подобно тому, как некоторые люди бывают веселы и благожелательны во хмелю, вы, полюбив, стали еще добрее и великодушнее.
— Тем не менее моя ненависть к злодеям также стала сильнее; мое отвращение к Саре усиливается, без сомнения, из-за того горя, какое мне принесла смерть дочери. Я хорошо себе представляю, что эта дурная мать пренебрегала девочкой, что, когда моя женитьба развеяла ее тщеславные надежды, она, движимая своим безжалостным эгоизмом, должно быть, передала ребенка чужим и корыстолюбивым людям, и моя дочь, возможно, погибла, потому что о ней совсем не заботились… Тут есть и моя вина… Я тогда недостаточно осмыслил и оценил степень священного долга, который накладывает на человека отцовство… Когда я внезапно понял истинную сущность характера Сары, я должен был не мешкая отобрать у нее свою дочь и заботиться о девочке с любовью и нежностью. Я обязан был предвидеть, что графиня всегда будет и останется бесчеловечной матерью… Так что, как видишь, во всем этом есть и моя вина, и моя вина…
— Ваше высочество, горе помрачает ваш разум. Разве могли вы после всех известных вам зловещих событий… промедлить хотя бы один лишний день, ведь вы же были вынуждены немедленно отправиться в долгую поездку… Она была как…
— Как искупление! Ты прав, мой друг, — сказал удрученный Родольф.
— А вы ничего не слыхали о графине Саре после вашего отъезда, ваше высочество?
— Ничего. После гнусного оговора, дважды едва не погубившего госпожу д'Арвиль, я не имел о графине никаких известий… Ее присутствие в Париже мне тягостно, мысль об этом неотступно преследует меня; мне чудится, что мой злой гений где-то здесь, рядом, что мне угрожает какая-нибудь новая беда.
— Терпение, ваше высочество, терпение… По счастью, въезд в Германию ей запрещен, а ведь Германия уже ждет нас.
— Да… Мы скоро туда уедем. Но, по крайней мере, за время моего короткого пребывания в Париже я исполнил священный обет, данный себе самому, я сделал еще несколько шагов по достойной одобрения стезе, идти по которой ради искупления мне повелела августейшая и милосердная воля… Как только сын госпожи Жорж будет оправдан и выпущен на волю; как только мать заключит его наконец в свои объятия; как только Жак Ферран будет уличен в своих преступлениях и наказан; как только я упрочу положение и будущее всех порядочных и трудолюбивых людей, которые своим смирением, мужеством и честностью заслужили мое сочувствие, — мы тотчас же возвратимся в Германию; тогда я, по крайней мере, смогу считать, что мое пребывание во Франции не было бесплодным.
— Особенно если вам удастся сорвать маску с этого отвратительного Жака Феррана, ведь он, можно сказать, краеугольный камень, вернее, движущая сила множества преступлений, ваше высочество!
— Хотя цель и оправдывает средства… хотя в борьбе с таким законченным негодяем излишняя щепетильность неуместна, я иногда жалею, что привлек Сесили для того, чтобы воздать ему по заслугам и наказать его.
— Она, кажется, должна приехать с минуты на минуту?.
— Она уже приехала.
— Сесили уже здесь?
— Да… Но я не пожелал ее видеть; фон Граун дал ей самые подробные указания, и она пообещала в точности придерживаться их.
— Сдержит ли она свое обещание?
— Ее очень многое к тому обязывает; прежде всего, она надеется на смягчение собственной участи и боится, что ее могут тотчас же отослать в Германию, в ту тюрьму, где она была; фон Граун не будет спускать с нее глаз, и при первой же выходке Сесили ее вышлют туда, откуда привезли.
— Это верно; ведь она тут находится, можно сказать, в бегах; как только узнают, за какие преступления она была приговорена к пожизненному заключению, ее немедленно препроводят в Германию.
— И еще одно: если бы даже собственный интерес не принуждал Сесили служить нашим планам, поставленная перед ней задача может быть выполнена только с помощью хитрости, коварства и дьявольской привлекательности, а потому она должна быть в восторге — и, по словам барона фон Грауна, она действительно в восторге — оттого, что ей представился случай употребить те отвратительные качества, которыми она так щедро наделена.
— Скажите, ваше высочество, а она все так же хороша собой?
— Фон Граун находит, что она стала еще привлекательнее, чем прежде; по его словам, он был просто ослеплен ее красотою, особенно пикантна она в эльзасском наряде, который сама себе выбрала. Барон говорит, что огненный взгляд этой чертовки по-прежнему оказывает какое-то магическое действие.
— Знаете, ваше высочество, я никогда не был, как говорится, вертопрахом, человеком без душевного благородства и нравственных устоев… Так вот! Встреть я в двадцать лет эту Сесили и даже знай о том, что она женщина опасная и порочная до мозга костей, я бы не поручился за свой рассудок, если бы долго находился под огнем ее больших черных глаз, которые сверкают на ее хотя и бледном, но пылком лице… Да, клянусь небом, боюсь даже подумать о том, куда бы увлекла меня столь пагубная страсть.
— Меня это не удивляет, достойный мой друг, потому что я хорошо знаю эту женщину. Скажу тебе больше: барон фон Граун был просто испуган той прозорливостью, с какой Сесили мгновенно поняла, а вернее угадала, что ей надлежит сыграть перед нотариусом роль женщины, одновременно вызывающей и почти целомудренной.
— Но удастся ли ее ввести к нему в дом так легко, как вы надеетесь, уповая на рекомендации госпожи Пипле? Люди такого склада, как Жак Ферран, ведьма подозрительны!
— Я рассчитывал, и не без оснований, на то, что при виде Сесили он не устоит и его недоверчивость будет побеждена.
— Он уже видел ее?
— Да, вчера. Судя по рассказу госпожи Пипле, он, без сомнения, был очарован нашей креолкой, потому что тут же решил взять ее в услужение.
— В таком случае, ваше высочество, наша игра выиграна.
— Надеюсь; дикая алчность и свирепое сластолюбие толкнули палача Луизы Морель на самые отвратительные преступления… Это же самое сластолюбие и эта же самая алчность приведут к тому, что он понесет жестокую кару за свои злодеяния… а кара эта, что самое главное, пойдет на пользу его жертвам… ибо ты ведь знаешь, к чему должны привести все усилия креолки.
— Сесили!.. Сесили!.. Никогда еще столь дурная женщина, никогда еще женщина, столь испорченная и опасная, никогда еще женщина со столь черной душою не служила воплощению в жизнь столь высоконравственного плана, достижению столь справедливой цели!.. Ваша светлость, а как отнесся ко всему этому Давид?
— Он все одобрил; он всей душой презирает Сесили, она внушает ему ненависть и отвращение, но теперь он смотрит на нее как на орудие справедливого возмездия. «Если эта окаянная женщина, причинившая мне столько зла, — сказал он мне, — может рассчитывать на некоторое сострадание, то лишь в том случае, если она поможет жестоко покарать этого негодяя, Феррана, сделавшись для него безжалостным демоном».
В дверь осторожно постучал привратник. Мэрф вышел из комнаты и тотчас же вернулся с двумя письмами в руках: одно из них было адресовано Родольфу.
— Это весточка от госпожи Жорж, — воскликнул принц, пробежав глазами письмо.
— Что она пишет, ваше высочество?.. Как Певунья?..
— Сомнений больше нет, — ответил Родольф, дочитав письмо до конца. — Опять какой-то мрачный заговор. Вечером того дня, когда бедная девочка исчезла с фермы и госпожа Жорж собиралась сообщить мне об этом, какой-то человек, приехавший верхом, сказал, что он прибыл по моему приказанию, чтобы успокоить ее;