Парижские тайны — страница 302 из 305

– Ах, – воскликнула Мария душераздирающим голосом, ибо слово «мать» прогнало охвативший ее волшебный сон. – Мать… я? Никогда!.. Я недостойна этого святого имени… Я бы умерла от стыда перед моим ребенком… если бы раньше не умерла от стыда перед его отцом… признаваясь ему в своем прошлом.

– Что она говорит, боже мой! – воскликнул Родольф, пораженный этим резким поворотом.

– Чтоб я стала матерью, – с горьким отчаянием продолжала Мария, – чтоб меня уважал, благословлял невинный и чистый ребенок! Меня, которую в прошлом все презирали! Чтобы я позорила святое имя матери!.. О, никогда… несчастная, безумная, я позволила увлечь себя недостойной надеждой!..

– Дорогая дочь, сжалься, выслушай меня.

Лилия-Мария поднялась, прямая, бледная и прекрасная во всем величии своего неизбывного несчастья.

– Отец… мы забыли, что, прежде чем я выйду за него замуж, принц Генрих должен узнать о моем прошлом.

– Я это не забыл, – воскликнул Родольф. – Он должен все знать… и он узнает все…

– А вы ведь не пожелаете, чтоб я умерла… столь униженная в его глазах?

– Но он также узнает, какой неодолимый рок вверг тебя в пропасть… узнает, что ты все искупила.

– И он наконец поймет, – продолжала Клеманс, сжимая Марию в своих объятиях, – что если я вас называю дочерью, то он, не стыдясь, может назвать вас своей женой…

– А я… мама, я глубоко уважаю принца Генриха и не могу отдать ему руку, к которой прикасались парижские бродяги…


Вскоре после этой тяжелой сцены можно было прочитать в «Официальной газете Герольштейна» следующее сообщение:

«Вчера в герцогском аббатстве св. Германгильды в присутствии его королевского высочества правящего герцога и всего его двора произошло вступление в послушницы ее высочества принцессы Амелии Герольштейнской.

Послушничество было принято монсеньором Карлом-Максимом, архиепископом Оппенгеймским, монсеньором Аннибалом-Андре Монтано, принцами Дельфийскими, епископом Чеутским in partibus infidelium[172] и папским нунцием, который передал поздравление и благословение папы.

Проповедь была произнесена преподобным монсеньором Петером фон Асфельд, каноником Кельнского собора, графом Священной Римской империи».


«VENI, CREATOR OPTIME»[173]

Глава VII. Исповедь

«Родольф к Клеманс

Герольштейн, 12 января 1842[174].

Окончательно успокоив меня сегодня сообщением о здоровье вашего отца, мой друг, вы подаете мне надежду, что сможете в конце недели привезти его сюда. Я его предупреждал, что в замке Розенфельд, находящемся среди лесов, несмотря на всевозможные предосторожности, ему придется терпеть лютый холод; к несчастью, наши советы для такого страстного охотника, как он, оказались бесполезными. Заклинаю вас, Клеманс, как только ваш отец сможет переносить езду в экипаже, увезите его без промедления; покиньте эту суровую страну и это дикое убежище, где могли жить только древние германцы с железным здоровьем, каких теперь уже не осталось на свете.

Я боюсь, что и вы заболеете, в свою очередь: усталость от этой внезапной поездки, тревога, терзавшая вас, пока вы не увидели своего отца, все это было слишком жестоко для вас. Как жаль, что я не смог вас сопровождать!..

Клеманс, умоляю вас, будьте осторожны. Я знаю, что вы смелая, преданная женщина… мне также известно, какой трогательной заботой вы окружили своего отца; но он, как и я, будет в отчаянии, если ваше здоровье пострадает во время путешествия; вдвойне сожалею о болезни графа, потому что из-за нее вам пришлось оставить меня в тот момент, когда я смог бы найти утешение в вашей нежной любви.

Обряд пострижения нашей дочери назначен на завтра… 13 января, роковая дата… Именно 13 января я обнажил шпагу против моего отца…

Ах, мой друг… я слишком рано решил, что я прощен. Пьянящая надежда провести жизнь подле вас и дочери заставила меня позабыть, что до сих пор не я, а она была наказана, мне же еще предстоит возмездие.

И вот оно явилось… когда шесть месяцев тому назад несчастная дочь поведала нам о двойном источнике ее сердечных мук: несмываемый позор прошлого… несчастная любовь к Генриху…

Эти жгучие горестные чувства, каждое из которых усиливает другое, с логической неизбежностью привели к ее неумолимому решению поступить в монастырь. Вам известно, мой друг, что, изо всех сил борясь за нашу обожаемую дочь, уговаривая ее изменить решение, мы не могли утаить от себя, что она поступает мужественно и что на ее месте мы поступили бы так же. Что можно было ответить на эти страшные слова: «Я слишком люблю принца Генриха, чтобы предложить ему руку, к которой прикасались парижские бродяги»? Она должна была пожертвовать собою вследствие благородных терзаний неизгладимого прошлого! Она совершила это храбро… Она отказалась от великолепия света, она спустилась по ступеням трона, чтобы, облаченной во власяницу, стать на колени на плиты церкви; скрестив на груди руки, она склонила ангельскую головку… и ее чудные белокурые волосы, которые я так любил и которые храню как сокровище, упали наземь.

О мой друг, вы представляете себе мою душевную боль в этот мрачный торжественный момент, она столь же мучительна, как и в минувшие времена… Над этим письмом я плачу как ребенок.


Я ее видел сегодня утром; она выглядела менее бледной, чем обычно, и убеждала, что здорова… Ее состояние меня смертельно тревожит. Увы, когда под покрывалом и повязкой, окружавшей благородный лоб, я увидел осунувшиеся черты, белые, как холодный мрамор, и ее большие глаза, ставшие, казалось, еще больше, я не мог не вспомнить о нежном и чистом сиянии ее красоты в день нашей свадьбы. Никогда мы не видели ее столь обворожительной, не правда ли? Ее прелестное лицо, казалось, излучало наше счастье.

Как я вам уже сказал, я видел ее сегодня утром; ее не предупредили, что принцесса Юлиана добровольно слагает с себя в ее пользу сан аббатисы; итак, завтра, в день ее пострига, наша дочь будет избрана настоятельницей, так как у всех благородных девиц обители единодушное мнение: присвоить ей этот почетный сан[175].

Все в один голос говорят, что, став послушницей, она поражала всех своей набожностью, кротостью, святой точностью исполнения правил своего монашеского ордена, суровость которых она, к сожалению, еще усиливала. В монастыре уже чувствуется ее влияние, как и везде, где она присутствует. Она не придает этому значения и даже не знает об этом, что еще более возвеличивает ее авторитет… Сегодняшняя встреча только подтвердила мои подозрения: она не нашла здесь, в одиночестве монастыря, в суровой жизни обители покой и утешение… Однако она рада, что возложила на себя обет, который считает необходимым исполнением повелительного долга; но она постоянно страдает, так как создана не для мистического созерцания, предаваясь которому иные, забывая все свои привязанности, все земные радости, впадают в аскетический восторг.

Нет, Мария безутешна, хотя она молится, соблюдает суровые правила ордена, утешает бедных больных женщин, находящихся на излечении в больнице монастыря, не останавливается перед самыми смиренными заботами о них. Она даже отказалась от помощи послушницы, которая должна убирать печальную, холодную и пустую келью, где, как вы помните, мы со скорбью заметили высохшие веточки ее кустика розы, подвешенные под распятием Христа. Она, наконец, любимый пример, благотворимая душа монастыря… Но она сама мне призналась сегодня утром, горько сожалея об этой слабости, что не столь уж усердно предана труду и исполнению суровых правил монастырской жизни, чтоб у нее постоянно не возникало воспоминание о невзгодах минувших лет… и о том, как бы могла теперь сложиться ее жизнь.

«Я обвиняю себя, отец, – сказала она выражавшим покорность судьбе спокойным и нежным голосом, который вам знаком, – да, я обвиняю себя, но невольно думаю, что раз бог пожелал избавить меня от полного падения, которое окончательно обесчестило бы мою будущую жизнь, то я могла бы жить невдалеке от вас, любимая избранным вами супругом. И я невольно делю свою жизнь между горькими сожалениями и кошмарными воспоминаниями о Сите. Напрасно я молю бога избавить меня от этих наваждений, наполнить мое сердце благоговением к нему, святым упованием… захватить меня всю… так я хочу всецело отдать себя ему… Он не внимает моей мольбе… конечно, потому, что мои земные заботы недостойны общения с ним».

«Тогда, – воскликнул я, охваченный безумной надеждой, – еще не поздно, сегодня твое послушничество кончается, и лишь завтра состоится торжественное произнесение обета, ты еще свободна, откажись от столь тяжелой и суровой жизни, которая не приносит тебе ожидаемого облегчения; ты страдаешь во имя страдания, возвратись страдать к нам, наша нежность облегчит твои муки».

С грустью покачав головой, она ответила мне с неумолимой рассудительностью, которая так часто поражала нас в ней:

«Конечно же, дорогой отец, одиночество вызывает во мне глубокую тоску, ведь я так привыкла каждый миг чувствовать вашу ласку. Меня постоянно преследуют горькие упреки, душераздирающие воспоминания, но, по крайней мере, у меня спокойна совесть, я исполнила свой долг… но я понимаю, что, где бы я ни находилась, за исключением монастыря, повсюду буду чувствовать себя не на своем месте, опять окажусь в ложном положении, от которого я так страдала… и за себя… и за вас… ведь у меня тоже есть гордость. Ваша дочь станет такой, какой она должна быть… сделает то, что она должна сделать, переживет все, что должна пережить… Если завтра все узнают, из какой грязи вы меня извлекли… быть может, видя меня раскаявшейся у подножия креста, простят мое прошлое за то, что я так смирилась теперь, и если меня увидят в вашем обществе, то я уже не буду блистать среди вашего пышного двора, как это было несколько месяцев тому назад, дорогой отец. К тому же выполнять справедливые и строгие требования света – это в духе моей натуры; вот почему я от всего сердца благодарю бога, зная, что только он мог предоставить вашей дочери убежище и создать ей достойное ее и вас положение… словом, такое положение, которое не было бы ужасным контрастом с моим падением в прошлом… и могло бы заслужить то уважение, на которое я имею право… уважение к искреннему раскаянию и смирению».