медине попадались так называемые интернет-кафе – крошечные темные кабинки с монитором и парой наушников. Один знакомый с моего курса рассказывал, будто однажды посмотрел таким образом кино про группу молодых домохозяек в никабах. Как по мне, занятие чересчур рискованное, ведь в любой момент к тебе в кабинку может кто-то зайти. Да и вообще, тот однокурсник любил приврать.
Наверное, дело было в возрасте. Я очень надеялся, что хотя бы годам к сорока моя одержимость поутихнет. И все же… Что если, испив эту чашу до дна, сменив несколько подружек, я осознаю, что желание мое лишь укрепилось? Может, в конце концов я превращусь в одного из тех самодовольных седых мужчин с брюшком, которые, имея в свои пятьдесят лет жену и любовницу, по-прежнему ищут приключений? Я боялся, что в таком случае жажда плотских наслаждений будет медленно сводить меня с ума и в какой-то момент окончательно поработит. И тогда я стану чудовищем.
Но вот беда: я никогда прежде не был живым и, конечно, не имел ни малейшего представления о том, что может случиться в сорок или пятьдесят. Судя по всему, на этой планете я оказался впервые, и сочинять мне приходилось на ходу.
После ближайшей утренней смены в «ПЖК» я снова отправился на рю де л’Экспозисьон и в этот раз наконец увидел Клемане: девушка сидела в окне ателье, на ней было нежно-голубое платье. Ногой она давила на педаль швейной машинки, а руками время от времени поправляла ткань под иглой. Про шитье я ничего толком не знал, но почему-то сразу понял, что она не чинит старое платье, а шьет новое. Иногда она останавливалась и смотрела через локоть в сторону, будто сверяясь с инструкцией.
Что же мне было делать? Наверное, просто войти и сказать: «Я видел вас на фотографии. Как получилось, что вы совсем не состарились за шестьдесят с лишним лет?» А потом добавить: «Ваше имя мне сказала девушка, у которой я снимаю комнату – однажды вы приходили к ней во сне и представились». Ну и заключить: «Теперь, если вы не против, мне бы хотелось поговорить с вами о моей матери. Она родилась и выросла в Париже, хотя я не знаю где точно».
Нельзя сказать, что я стеснялся. В Марокко вся молодежь в каком-то смысле живет на улице, и даже дети могут запросто заговорить с любым незнакомцем. Просто нас так воспитывают. Вспомнить хотя бы, как я нашел себе работу в Сен-Дени. Я просто расспрашивал всех подряд, пока мне не предложили место. Никогда не понимал, откуда берется стеснительность. Ну что такого страшного может случиться? Ну пошлет тебя куда подальше какой-нибудь мужик, и что с того? Ведь ты его больше никогда не увидишь. Что тут ужасного? Однако с Клемане я вдруг засомневался. Я подозревал, что истинная причина моих сомнений заключалась в том, что говорить мне с ней особо не хотелось. Только наблюдать.
Пройдясь по рю Сен – Доминик, я нашел газетный киоск и купил самую большую газету из всех, что лежали на прилавке. Называлась она Le Figaro. Затем я вернулся к ателье и занял позицию у дома напротив. Прислонившись к подоконнику, я время от времени посматривал на Клемане поверх раскрытой газеты.
Ее колени вздымались и опускались, темные глаза следили за строчкой, но лицо – как будто застыло. Ей стоило только поднять глаза, и она наверняка бы меня заметила, но я не волновался – настолько она была поглощена работой. Все в ней казалось невероятно изящным: тонкие пальцы, острые коленки и даже бедра – правда, целиком я их не видел, лишь чуть-чуть, когда у Клемане задирался подол платья. Носик у нее был острый, а губы сосредоточенно поджаты. Она выглядела стройной, но не хрупкой. Казалось, она точно знала, что делает. Я вдруг понял, что влюбился.
В ее работе был ритм, и вскоре мне показалось, что я слышу мелодию. Наблюдая, как поднимаются и опускаются ее бедра, скрытые под тканью голубого платья, и как скользят ее руки, я начал потихоньку напевать себе под нос. Слова получались неважные, по сути – первые, что приходили в голову. Но в целом песня звучала грустно – как те, что сохранились в моей памяти из самого раннего детства. Вот бы вспомнить, кто их пел. И где я их слышал. Может, мне пела мать, которая сама услышала их где-то в Париже, в каком-нибудь концертном зале или баре, а то и вовсе на улице, от незнакомца, который скучал по своему далекому потерянному дому.
Около часа я просидел, наблюдая за Клемане в окно. В какой-то момент из глубины ателье вышла старушка в очках и поставила на столик рядом со швейной машинкой дымящуюся чашку, но девушка не обратила на нее внимания: она не сводила глаз с ткани. Когда стемнело, она вдруг остановилась, словно света электрической лампы ей было недостаточно, а потом поднялась со стула, вскинула руки над головой и потянулась. Она скрылась в дальней части ателье, и на мгновение я потерял ее из виду; было ясно, что она заканчивает работу. И правда, вскоре она вновь показалась – одетая в свое обычное пальто до колена и маленькую шляпку, которая держалась у нее на голове как-то сбоку. Я сделал вид, будто с интересом изучаю показатели биржевых котировок или что там еще печатает в своих огромных колонках Le Figaro. Следить, как она выходит на улицу, было бессмысленно – я уже знал, в какую сторону она направится.
Когда Клемане отошла метров на тридцать, я пустился следом. Вскоре мы выбрались на открытые просторы площади Жоффра. Дойдя до Эколь Милитер, стены которой были помечены пулями, я ускорил шаг, чтобы не потерять ее в одном из крошечных переулков, что вели к ее облупленной porte-cochère[30].
Я дал ей немного времени, чтобы ввести код домофона, зайти в подъезд и закрыть за собой дверь.
Намереваясь отправиться к мосту Бир-Акем, минутой позже я прошел мимо подъезда. Взглянув через дорогу, я увидел, что Клемане стоит в проеме, придерживая левой рукой входную дверь. Поймав ее взгляд, я остановился.
Наши глаза встретились, точно так же, как это случилось в метро. Девушка вскинула руку и помахала, приглашая меня за собой.
Войдя, я словно провалился в другой мир, но чувство это было знакомым: нечто подобное я уже испытывал дома – например, прогуливаясь в медине, а еще когда Лейла открывала мне ворота в свой парк-сад.
Не говоря ни слова, Клемане повела меня в дальний угол мощеного внутреннего дворика – к распахнутой двери, ведущей на старинную каменную лестницу. Лифта в доме не было. Двумя пролетами выше девушка остановилась и стала звенеть ключами у широкой двустворчатой двери.
За ней оказался коридор с деревянным паркетом, а дальше – гостиная, куда Клемане меня и отправила, молча указав пальцем на свободный стул. Некоторое время я сидел и слушал, как где-то на кухне шумит чайник и звонко стучит фарфор. Из гостиной открывался вид на внутренний двор; рядом с окном стояла швейная машинка. Вся мебель была очень старой. Хорошенько осмотревшись, я понял, что не вижу ни одного электронного устройства: ни телевизора, ни музыкального центра, ни роутера – ничего.
Минуту спустя Клемане вернулась с подносом, на котором стояли две фарфоровые чашки почти бесцветного чая и сахарница. Поставив поднос, девушка включила две настольные лампы, но света они давали совсем немного. Она уже сняла пальто и маленькую шляпку и осталась в том самом нежно-голубом платье; ее острые колени были затянуты в капроновые колготки медового цвета. Из маленькой шкатулки на столе она взяла сигарету и, прикурив, выпустила изо рта дым. Она сидела напротив, положив локти на бедра.
Наконец она нарушила молчание. Немного склонив голову к плечу, спросила:
– Чего ты хочешь?
Я был поражен.
Сказала она ровно следующее: «Qu’est-се que tu veux?» To есть вместо vous — обращения, которое обычно ожидаешь услышать от незнакомого человека, – она использовала фамильярное tu. По всему получалось, что либо она мне грубила, либо считала меня ребенком.
Но, судя по интонации, там было что-то совсем другое. Какая-то искренняя доброта. Она спрашивала не как продавец в магазине, подлетающий со словами: «Вам помочь?» Нет, эта девушка как будто предлагала нечто большее: «Я дам тебе все, только скажи, чего ты хочешь». Может, ее вопрос носил философский характер и подразумевал не «чего ты хочешь от меня», а «чего ты хочешь от жизни»?
Теперь мне трудно поверить, что она сумела все это выразить одним-единственным вопросом, но тогда – тогда я был готов поклясться, что услышал в ее голосе особую нежность.
За всю мою короткую жизнь никто не разговаривал со мной так, как она. Вплоть до этого момента мне постоянно приходилось стараться, надеяться, расстраиваться; я убедил себя, что огорчения – неотъемлемая часть существования. В поисках счастья я натыкался лишь на сбои в фундаментальной программе бытия, из-за которых оно – счастье – было попросту невозможно.
Я взял в руки чашку: внутри плавали какие-то листики и стебельки и очень много мяты – что-то подобное мы пили дома. Напиток оказался горячим и сладким.
В комнате тикали часы. Я думал, как мне лучше ответить и что у нее попросить.
В конце концов я понял, что могу сказать лишь одно. Правду.
– Я хочу смотреть на тебя.
Конечно, на самом деле я выразился иначе, ведь и я тоже разговаривал по-французски. Вот что я сказал: «Je veux te regarder».
Добравшись до слова «te»[31], я почувствовал, будто сиганул в пропасть со скалы. Оно надолго повисло в воздухе.
Девушка и глазом не моргнула:
– Comme tu veux[32].
Затем она подалась вперед и протянула мне шкатулку с сигаретами. Я взял одну, без фильтра, и прикурил от настольной зажигалки. В этом доме все было не так, как у Ханны.
Прошло какое-то время. Трудно сказать, сколько именно: может, час, может, намного меньше. Девушка говорила. Я так ничего у нее и не спросил, но по комнате разносился звук ее низкого голоса. Она рассказывала какие-то байки из своего прошлого, но совсем не так, как это делала Ханна, когда вдруг вспоминала реальный случай из истории. Что-то про ее отца и какой-то город по имени Аннаба, про ее мать и сестру и про то, как они жили в Париже, про строгую школу на рю де Вожирар… Слушал я, конечно, вполуха и лишь пристально наблюдал за каждым ее движением – необычным и все же таким знакомым. Ее волосы едва заметно с