Парижское таро — страница 10 из 20

– Твоя модель интересуется, выходной у нее сегодня или нет, – крикнула я в сторону шкафа, где Ксавье раскидывал вещи в поисках джинсов. Он не расслышал вопроса, поскольку в этот момент как раз протискивался между прогибавшимися под зимними пальто вешалками.

– Чего? А-а-а, Михал, мы будем лепить только в субботу.

– Вставай, Шарлотта, я выведу тебя на прогулку, – улыбнулся Михал, закрывая дверь.

Ксавье, ругаясь, обыскивал коробки под кроватью.

– Merde, salaud, putain,[20] я должен найти эти джинсы, там в кармане блокнот с номерами телефонов.

– Небось в ванной оставил.

– Точно, я и забыл, – облегченно вздохнул Ксавье. Он сел на кровать и отогнул край одеяла. – Любимые ножки тоже – mon amour.

– Перестань, холодно, накрой.

– Вдохновения художнику пожалела? – Он легонько ущипнул меня за коленку. – Сегодня я целый день буду лепить твои ноги.

– Две мои, а третью какой-нибудь пассии: Бриджит, Жаклин, Зази.

– Ха-ха-ха, Шарлотта, тебя я бы не променял даже на трехногую пассию. – Он заботливо подоткнул мне одеяло. После чего на прощание поцеловал в лоб, укусил в нос и плюнул в рот.


Скрипнула дверь парадного: раз, другой. Михал, похоже, остался дома и уселся читать. Достану из-под ковра свою последнюю картину. Я нарисовала ее год назад, после того как мне попалась польская газета с дискуссией о том, каким должен быть новый герб – в короне, без короны или вообще в ушанке. У меня как раз был свободный холст и идея герба для поляков в стране и за границей: гибрид гусара и Матери-Польши. Раз порнографии не существует, покажу Михалу свой эскиз:



Мы отправились на прогулку. Михал, весь под впечатлением моего орла, вел меня в сторону Сите.

– Купим какого-нибудь попугая или австралийского воробья. Посмотришь птичий рынок. – Он тянул меня за руку. – Там каждый день продают птиц со всех уголков мира. На орла нам, наверное, не хватит, но можно поторговаться.

– Михал, ты с ума сошел, – пыталась я его удержать, – зачем тебе попугаи?

– Чтобы ты их рисовала, у тебя же талант, Шарлотта. Смотри-ка, нам повезло, семьдесят четвертый идет почти до самого Сите. – Михал втащил меня в автобус, где мы по третьему разу прокомпостировали старые талончики.

– Отличный орел, просто замечательный, тебе надо рисовать птиц, – говорил он, усаживая меня рядом со спящим негром в растаманском берете. – Никто меня не убедит, что с коммунизмом в Польше покончил Валенса, что это все его работа, а потом уж последовали ГДР, Гавел и весь развал. Коммунизм был уничтожен здесь, в Париже. – Михал ткнул пальцем в пол автобуса. – Падение коммунизма началось в тот день, когда появился деконструктивизм. Не могут в одно и то же время существовать идеология и ее отрицание, что-то должно взять верх. Деконструктивизм демонтировал коммунизм заодно со всеми прочими идеологиями. Понимаешь? – Он потянул меня за капюшон.

– Не очень.

– Но кто такой Деррида, ты ведь знаешь? – Михал не отпускал мой капюшон, готовый дернуть за него, словно учитель тупого ученика за ухо.

– Более или менее.

– Собственно, деконструктивизм уже не оставляет места ни для какой идеологии или содержательной теории. Однако моя теория имеет постдеконструктивистский характер. С одной стороны, она, как и деконструктивизм, отрицает возникновение какой бы то ни было новой теории, с другой – сама ею и является, то есть утверждается через отрицание себя самой.

Негр проснулся, доброжелательно взглянул на длинноволосого Михала и закурил косяк. Сидевшая напротив пожилая дама возмутилась:

– Будьте добры, погасите сигарету, мы не в метро.

– Да-да, – негр кивнул в знак того, что понял, – но это не сигарета, это joint,[21] угощайся, дружище. – Он подал обслюнявленный косяк Михалу.

– В другой раз. – Михал вернул косяк негру и потянул меня за капюшон к выходу. – О чем я говорил? Ах да, о теории, утверждающейся через отрицание, то есть о парадоксе. Парадокс – отрицание реальности. Это элемент надреальности, если он и появляется в реальности, то отрицает ее или провоцирует. Свою реальность может ощутить лишь реальность, атакованная парадоксом, тогда она из застоя существования трансформируется в агрессию бытия.

– Я не понимаю, но мне это не мешает, – призналась я, разглядывая клетки с мышами, белочками, лотки с морковкой и орхидеями.

– Да все ты понимаешь, Шарлотта, только по-своему. – Михал задумался, как бы попроще объяснить теорию парадокса. – У тебя никогда не было ощущения, что ты находишься в какой-то иной реальности?

– Такого как бы выхода из реальности? – Я не совсем понимала, что конкретно имеет в виду Михал. – Пожалуй, да – когда я занимаюсь любовью, в экстазе. Чудесное ощущение out.[22]

– Ты гений! – Михал на радостях пнул засраную клетку с соловьями. – Парадокс есть оргазм реальности.

Мы ходили между палатками, разглядывая птиц и прицениваясь. Михалу понравились три белых попугая с радужными хохолками, потом он решил, что лучше купить одного, но побольше, сизо-черного, с красными глазами и зелеными коготками. У самой Сены мы обнаружили старых вылинявших скворцов.

– Они разговаривают? – спросила я заглядевшегося на реку продавца.

Тот не оборачиваясь, словно загипнотизированный проплывавшими в тумане пароходиками, ответил, что это еще птенцы, их надо учить. Мне захотелось купить одного неоперившегося уродца.

– Четыреста франков, – ответил торговец, провожая глазами исчезающую барку.

– Слишком дорого, – торговалась я.

– Скворцы живут минимум два года, получается двести франков в год за штуку, – спокойно подсчитал тот.

– Мы еще подумаем, – попрощались мы с меланхоличным продавцом.

Михал натянул мне на глаза капюшон, обмотал шею шарфом и велел возвращаться домой:

– Никаких друзей, никаких бистро. Приготовь ужин. Подождите с Габриэлью нас, только, умоляю, не la pasta italiana, я мечтаю об обыкновенной отбивной.

От Лез Аль я доехала до Гар дю Нор, оттуда через Барб и Пигаль до Бланш. Во дворике пахло лимонами. Консьержка – португалка, как и большинство парижских консьержек, – драила тротуар и стены рисовой щеткой.

– Bonsoir, madame[23] Аззолина, как приятно пахнет ваша уборка.

– Bonsoir, bonsoir, madame. Это праздничная уборка. – Она поддернула манжеты белой блузки и прислонилась к стене.

– До праздников еще целый месяц.

– Можно подумать, вы не в Париже родились. – Она поправила шов на черном чулке. – Если наряжают елки в Лафайет возле Оперы, значит, пришла пора рождественской уборки.

Поднимаясь на пятый этаж в мастерскую, я подумала, что одна короткая фраза мадам Аззолины поведала мне о праздничных традициях парижских привратниц, а также о том, что наша консьержка вскрывает письма, прежде чем подсунуть их под дверь, иначе откуда бы ей знать, где я родилась, – наверняка подсмотрела в какой-нибудь официальной бумаге, пришедшей на мое имя.

Праздничная уборка пригодилась бы и дома. Спальня выглядит вполне прилично – достаточно пропылесосить ковер и цветы, вымыть жалюзи, навести порядок в шкафу и сменить белье. В ванной придется делать генеральную уборку: единственное, что осталось здесь чистым, это медные трубы, но ведь их сияние не под силу заглушить даже ржавчине. Кухня сверкает, за исключением покрытой слоем жира микроволновки и измазанной глиной дверцы холодильника. Зато мастерскую надо просто-таки ремонтировать. Паркет вокруг подиума грязный, на белых стенах – пятна вина, кофе, красок. Повсюду банки с высохшим гипсом, огромные окна отливают всеми оттенками серого. Ксавье просил их не трогать: покрывающая стекла двухлетняя пыль рассеивает свет и дает нежный эффект sfumato[24] – словно на картинах эпохи Возрождения. Чтобы добиться подобного освещения, Леонардо да Винчи заслонял окна тончайшим шелком. Хорошо бы почистить и покрыть лаком дощатый стол. Что в мастерской убрано идеально – так это уголок Томаса. Возле его китайской ширмы – ни комков глины, ни пылинки, ни разбросанных бумаг. Как выражается Михал, Томас каждый вечер ведет героическую борьбу с гидрой хаоса. Назавтра ее голова отрастет вновь, но бесстрашный потомок гельветов и на этот раз одолеет чудовище при помощи щетки и тряпки. Под кроватью – набитый книгами чемодан. Не могу представить себе нашего гостя иначе, как в бежевых блузах, рубашках, фланелевых пиджаках. Весь такой пастельный, скромный, элегантный. Собственно, эта элегантная скромность и делает Томаса недоступным. На первый взгляд, по вечерам он с нами: рассказывает забавные истории, таскается с Михалом по музеям и библиотекам, развлекает Ксавье страстной и беспредметной болтовней – но на самом деле где-то витает. За столом сидит, словно в зале ожидания на вокзале… под кроватью упакованный чемодан, несколько любезных слов на прощание – и новая пересадка, новый город: Женева, Иерусалим, Берлин. Ни телефонных звонков, ни писем. Вероятно, у него есть друзья, о которых мы не знаем. Иначе откуда пачка использованных телефонных карточек, которую Томас однажды выбросил в ведро? Столько можно потратить лишь на междугородные разговоры.

Глаза у Томаса не холодные, а погасшие. Они оживляются, когда, склонившись над еврейскими письменами, он находит что-нибудь удивительное или когда задумчиво улыбается не то сам себе, не то кому-то отсутствующему. Мне не нравится эта улыбка, не нравится ласковый взгляд в пространство. Тогда мне начинает казаться, что за нашим столом сидят люди, которых никто не приглашал и никто, кроме Томаса, не знает, ибо из деликатности он своих дам не представил. Ведь речь, разумеется, идет о женщинах, Томас должен им нравиться. Высок, прекрасно сложен: в альбоме Ксавье я видела несколько его набросков в обнаженном виде – что за плечи! Красивое, с правильными чертами лицо, легкая щетина, синие глаза. Он очаровал даже Мишеля, когда тот неделю назад пришел к нам с Заза. Он совершенно забыл про свою спутницу, обращался только к Томасу. Пытался выпытать, как лучше пользоваться еврейскими заклятиями. Он как раз купил книгу о каббалистических именах и печатях ангелов. Томас по своему обыкновению чуть смущенно улыбался, отвечал нехотя. Он больше рассматривал лоснящийся фрак Мишеля, его серебряные перстни и покрытые черным лаком ногти, чем магические знаки, которые тот рисовал. Ксавье потом расспрашивал Томаса, какое впечатление произвел на него Мишель: