Гроза
Мы проснулись от грохота. Где-то в преисподней зародился и, нарастая, покатился по небу гул. Он тяжелел, ширился и вдруг грянул над самым лесом оглушительно и многоголосо! Тотчас по скатам палатки забарабанил отвесный дождь.
— Что это? — испуганно спросила Галина.
— Гроза, — сказал я. — Хорошая гроза!
По упруго натянувшемуся полотнищу бесновато метались желтые отсветы молний, напряженно гудел под проливным дождем лес. В глубоком логу за палаткой журчал-пел оживший ручей.
Я с детства люблю грозу. Люблю неукротимое буйство ливней, ветвистые вспышки молний, громовые раскаты, сотрясающие землю.
Помню, однажды во время грозы молния рубанула по старому тополю у дороги, напрочь снесла верхушку и надвое расщепила ствол. Вот это удар был! Стекла повылетели из окон ближайших домов, а тополь, ставший мишенью небесного громовержца, покрылся черным дымом и, несмотря на сильный дождь, сгорел. Много лет потом стоял у дороги обуглившийся ствол дерева, и суеверные старухи, крестясь, обходили его стороной.
— Да не бойся ты, послушай, как хлещет! — сказал я Галине.
— Правда, здорово льет, — согласилась она и выбралась из спального мешка.
Гроза кончилась так же внезапно, как и началась. Дождь прекратился разом, словно захлебнулся. И стало так тихо, что мы услышали, как в костре шипят и тонюсенько ноют головешки.
— Давай выйдем, — предложила Галина. — Посмотрим, что там осталось от костра.
Кеды сразу же промокли. С трав и кустов при малейшем прикосновении прохладным душем сыпались брызги. Где-то вдали изредка похохатывал уходящий гром, вспыхивали зарницы, но небо уже очистилось от туч и робко взблескивало проклюнувшимися звездами.
От костра действительно ничего не осталось: размытое пепелище чадно парило, и пахло остывшей баней. Да только ли от костра! Старая, прогнившая в сердцевине осина еще ниже склонилась над ручьем, уныло, по-старушечьи свесила узловатые ветви. С ее морщинистых листьев стекали прозрачные дождины. Казалось, грянь еще гром, взбунтуйся такой же ливень — и осина, опоенная и оглушенная, рухнет в ручей.
Зато как посвежели молодые березки! Даже в ночи, при слабом мерцании звезд, выглядели они стройными и будто бы подросшими. И травы, и цветы, и вон те, еще совсем юные лиственницы на поляне — все, что молодо и жизнелюбиво, воспрянуло, окрепло и было готово к новым грозам.
Мы с Галиной бродили по сырому, струйчато парящему, полному неизъяснимых запахов ночному лесу и, вероятно, думали об одном: до чего же велика очистительная сила летней грозы! Она рушит старое, омертвелое и дает жизнь молодому, новому.
Ночные бабочки
Ночь выдалась теплая и влажная. В росных травах свистели погоныши. С отпотевших ветвей черемух редко и звучно падали в речку крупные капли.
В закрытой палатке было душно, и мы выбрались к остывающему костру. Головешки дремотно чадили жидким кисейным дымком. На закоптелом тагане висел щербатый котелок, в кружке лежали слипшиеся конфеты.
— Чайку бы… — сказала Галина, доставая из кружки тягучую конфету.
Я попытался разжечь костер, но отсыревшие дрова не горели. Взял топорик и отправился по берегу поискать сухостою. На свет фонарика откуда-то налетели ночные бабочки. Рябенькие, кремово-желтые или совсем белые, они срывались с высоких стеблей кипрея, с колокольчиков, густых соцветий таволги и мельтешили передо мной веселым праздничным фейерверком.
Еще больше их появилось, когда ярко вспыхнул костер. Но тут уж было нечто иное. Со всех сторон бабочки спешили к огню и, не задерживаясь, падали в него.
Ах, как заманчив для них был этот огонь! Не знающие света, они одержимо летели на него и гибли, едва коснувшись пламени. Сгорали легко и беззаботно, словно только в этом и заключался смысл их недолгого существования — радостно погибнуть, познав огонь, его пленительную неизвестность.
Мы пытались отгонять маленьких смертниц, но они упрямо поворачивали к огню снова и снова. Иные, опалив крылья, падали обочь костра, но тут же торопливо ползли в него.
— Странные эти бабочки, — сказала Галина, опустив руки. — Добровольно лезут в пламя. А ведь, наверно, иначе не могут. Их ослепляет невиданная яркость огня.
Галина помолчала и добавила:
— Вот слизняки, жуки всякие — те прочь ползут…
Подёнки
День стоял тихий и солнечный. В застоявшемся воздухе пахло водорослями, ароматом цветущих трав. Даже на реке было жарко, и я то и дело наклонялся за борт лодки, чтобы смочить напеченную солнцем голову.
Но что это сегодня на воде? Там и тут плавали продолговатые прозрачные шкурки каких-то насекомых. Временами их наносило на лодку так много, что вода как бы покрывалась пеной.
— Поденка вылетела, — сказала сидевшая на корме Галина.
— Правда, поденка! — запоздало догадался я.
Весь низкий, заросший ивняком берег, куда мы причалили, тоже был усыпан шкурками личинок поденки. А где же они сами?
Галина осталась в лодке, а я побрел по берегу в надежде найти живых насекомых. И нашел.
Маленькие, нежные, с молочно-белыми, широко расставленными крылышками, они облепили мокрые камни, прятались под листьями кустарника, в осоке. Поденкам, должно быть, тоже было жарко, и потому они до поры укрывались в холодке, в тени или сырости.
А вечером мы наблюдали настоящий праздник поденок. Как только спала жара, тысячи насекомых белым бураном закружились над рекой. Они словно танцевали в воздухе: быстро-быстро взлетали кверху, а затем, расправив крылья, плавно скользили вниз, к самой воде. Потом снова взлетали и снова скользили. И так без конца.
— Вот этими «танцами» и заполнена вся их жизнь, — сказала Галина. — Порезвятся, порадуются теплому вечеру — и с духом расстались. Одно слово — поденки…
А я подумал о другом. О том, что за один-единственный день эти крохотные создания успевают сделать столько же, сколько ворон за триста лет. Нет, не только «танцами» заполнена жизнь поденок. Надо родиться, окрепнуть, отложить яички для продолжения рода. Наделенным таким ничтожно-мизерным веком, им некогда даже поесть. И в этом смысле скоротечная жизнь поденок неизмеримо богаче, чем жизнь ворона.
Маска
Днем на поляну прилетел сорокопут, уселся на самый торчок молодой елки и принялся вызванивать: «тррень, тррень, тррень…» Вокруг тут же закрутились синицы.
— Красивая птичка, — улыбнулась Галина. — Грудка светлая, будто пеплом присыпанная, крылья пестрые, как у щегла, а уж голос какой — мелодичный да звонкий! Только совсем ни к чему эти черные пятна на щеках. Словно маска на глаза надета…
Маска… Как же я раньше не замечал ее? Ведь этой маски, пожалуй, и не хватает до полной характеристики сорокопута-жулана — маленького, хитрого хищника, которого вся певчая братия принимает за безобидную птичку.
Не раз я наблюдал за ним. Присядет вот так же на боярышник, растренькается, вроде бы ни до чего и дела нет, а сам зорко поглядывает по сторонам — куда кто летит, кто где сидит. Ага, вон там, в смородиновом кусте, гнездо славок. Хлопотливые птички-родители то и дело выпархивают на поляну, ловят насекомых.
Разбойник перестает кричать, хищно сложив крылья, ныряет в куст. И тут уж добра не жди. Всех птенцов он, конечно, не съест, сам невелик, но все равно загубит, заклюет весь выводок.
Я рассказал об этом Галине, и она искренне огорочилась. Пошла и спугнула хищника. Вернувшись, сказала:
— Жаль, что птицы не замечают подлинной натуры сорокопута. Иначе не очень бы доверялись. Но ведь любую маску не так-то просто разглядеть.
Старая лошадь
Утром неизвестно откуда к нашей палатке пришла лошадь. Ни пут, ни уздечки на ней не было. Она домовито обнюхала котелки, подобрала мягкими губами оставшийся на газете кусочек хлеба и, убедившись, что люди на месте, стоя уснула.
Лошадь не сдвинулась и тогда, когда мы вышли и загремели посудой. Худая, со спутанной гривой, лишь изредка открывала доверчивые глаза, старчески всхрапывала и переступала с ноги на ногу. По всему чувствовалось — долго была в лесу одна и вот, наскучавшись, пришла к людям.
Другое дело, был бы рядом табун. Тогда бы, наверно, она прибилась к нему. Но теперь табунов мало. Теперь вообще лошадей не лишку. Их заменили машины. И, вероятно, со временем заменят совсем. Но ведь лошадь останется лошадью. Что же ей делать? Невозможно представить безработной эту испытанную веками трудягу.
Глядя на дремлющую старую лошадь, пришедшую к людям как бы за советом, я вспомнил другой случай.
В шуме городской улицы под шелест проносившихся по асфальту «Волг», «Москвичей», «Запорожцев» раздалось четкое цоканье копыт. Среди автомобилей мягко катилась телега на резиновых шинах. На ящиках с фруктами восседал возница в берете.
Прохожие разом обернулись. Они удивились появлению в центре большого города лошади. Оказывается, это уже небуднично, непривычно.
И только один немолодой человек с бугристым шрамом через всю щеку смотрел на лошадь без праздного любопытства. Кто-кто, а он-то, пожалуй, помнил, сколько их, безропотных, полегло от пуль вместе с лихими седоками на полях сражений, сколько миллионов тонн перевезли они на стройках молодой Страны Советов, сколько вспахали необозримых российских земель. Они всегда были рядом, бесконечно преданные, и этому раньше никто не удивлялся.
Своя весна
Поздно вечером я пробирался густой уремой лесной речки. Никак не мог найти тропинку, на которой час назад оставил рюкзак, закрытый на случай дождя полиэтиленовой пленкой. Раздвигал руками упругие ветки черемух с гирляндами зелено-бурых, твердых, как горох, дозревающих ягод, ошаривал глазами мрачные проходы под лиственной завесью, надеясь увидеть белую, а потому заметную в темноте пленку.
И наконец увидел.
Но каково же было мое удивление, когда, подойдя ближе, я обнаружил вовсе и не пленку, а буйно цветущую ветвь черемухи. Это в конце июля-то! Заглушая вокруг все запахи, сладостно тянуло весенним ароматом.
Я присел на корточки, стал рассматривать дивную ветвь. Что же случилось с ней, почему с таким запозданием она зацвела? Давно еще, зимой, видно, прошел этим местом сохатый, наступил в глубоком снегу на развилку деревца и сломил. То ответвление, что осталось нетронутым, весной распустилось, отцвело положенное под майским солнцем и теперь спело ягодами. А отломленный стволик долго хворал, лежа на сырой, скрытой от солнца земле, и загиб бы, может, совсем, но сила жизни взяла свое. По узкому лоскуту уцелевшей на сломе коры поверженная ветвь капля по капле пила земной сок и медленно поправлялась. К середине лета кора ее обрела прежний влажный оттенок, набухли почки.
А как же с весной, этим великим началом жизни? И ветвь, исполняя непреложный закон бытия, зацвела. Зацвела торопливо и бесшабашно, напрягая всю силу больного тела. Розовой пеной покрылся излом, сок проливался на землю, а ветвь цвела.
Тут я поверил, что эта черемуха будет жить. Отцветет свое, пустит новые корни, выпрямится и встанет в ряд с подругами. А пока я помог ей — выломал вокруг бесполезно разросшийся и скрадывающий свет ольшаник.
Первый полет
Все притихло под жаркими лучами полуденного солнца. В овсах перестали «полоть» перепела, умолкли в черемухах соловьи, попрятались в тень осоки болотные курочки. Еще трясогузки недолго бегали по прибрежному наноснику с раскрытыми клювами, но и они скоро улетели пережидать жару к своим гнездам под сваи мельницы.
Мелководная речная старица парила, пуская к небу дрожащие дымки. Ни ряби, ни всплеска на ее будто уснувшей, затянутой листьями лилий поверхности. Только прыткие водомеры бегали на открытых от водорослей окнах, да в нагретом воздухе летали стрекозы.
Стрекоз было много. Потрескивая слюдяными крыльями, они в одиночку, парами, стайками реяли над старицей, гонялись друг за дружкой, присаживались на лилии, осторожно обмакивали в теплую воду хвосты и снова летали. Всякие тут были стрекозы — и серые, в мягких махровых одежках, с нежно дышащими «темечками» на брюшке, и большие, рыжие, с длинными трубчатыми хвостами, и такие же большие, только синие, с перламутровыми горошинами глаз. Были и совсем малютки, голубенькие стрекозки, с прозрачными, почти невидимыми крылышками, и лазурно-золотистые, умеющие подолгу «стоять» в воздухе, как бы разглядывая что-то, и, наконец, серебристо-фиолетовые, похожие на диковинных бабочек.
Весело, наверно, жилось этим стрекозам: день-деньской они затеивали игры, летали наперегонки, купались, отдыхали, ловили и «походя» ели пискучих комаров. В своем непреходящем восторге опасно они иногда играли: слетевшись в воздухе, сплетались крыльями и, кувыркаясь, падали в воду. Тут уж не до шуток: упадут на чистину, где не за что уцепиться лапкой — и прощай лето красное!
Если стрекозы падали близко от меня, я спасал их, поддевая на гибкий конец удилища.
Смотрю, опять, задрав хвост, резкими толчками к лодке плывет синяя стрекоза. Протянул удилище, наклонился и… увидел на сухой камышинке крупное грязно-коричневое насекомое. Чем-то напоминающее паука, насекомое медленно поднималось по стеблю, вытягивая попеременно то переднюю, то среднюю, то заднюю пару ног. Ноги кривые, все в мелких колючках, с острыми коготками-захватами на концах. Посмотрел получше — и узнал личинку стрекозы.
Кое-где эту личинку рыбаки называют козарой и удят на нее язей. Но я никогда не удил, потому что уж очень она противная — такая верткая, колючая, с горизонтально расставленными клыками. Плавает она интересно: забирает в себя воду и с силой выбрасывает. Прямо реактивный аппарат, а не личинка! И до того быстро плавает, что рыб догоняет. И нападает на них, конечно, на маленьких. Хищная, жадная эта козара, подставь палец — она и в него всадит свои клыки-кинжалы, а уж всадит — сразу не отдерешь. Башку оборвешь, а клыки не разомкнет.
Но такой хищной и проворной она бывает тогда, когда развивается. А наступит ей время превратиться в стрекозу, становится смирной, малоподвижной. Тогда личинок самих щурята да окуни жрут.
Вот и этой личинке настало, видно, время покинуть царство подводное и полетать стрекозой по белому свету. Ползет и ползет козара по камышинке, вяло перехватываясь паучьими лапами.
Я срезал камышинку, воткнул между бортом и сиденьем и стал наблюдать рождение стрекозы.
Обогретая солнцем, она пошевеливала то одной, то другой лапкой, словно пробуя чувствительность, а потом припала к стеблю и надолго замерла. Шкурка стала подсыхать, коробиться, и козара начала изменяться в цвете — из грязно-коричневой превратилась в серо-зеленую, затем побурела и опять сделалась коричневой. И вдруг на голове у личинки шкурка лопнула, разошлась, и там, где лопнула, стало выпирать наружу что-то серебристо-желтое. Да ведь это же глаза! Не личинки, а стрекозы!
Шкурка разрывалась все больше. Вот щелка уже до спины дошла, расходится все шире, и там, внутри, мается новорожденная стрекоза. Вылезает и никак не может вылезти из своей же одежки. С трудом, будто из тесных сапог, вытягивает длинные жидкие ноги из старых козарьих ног.
Но стрекозка все же выбралась на свет и, мокрая, мятая, устроилась отдыхать на шкурке. А где же крылья? Они пока просто бугорки — так плотно, складочка к складочке, уложены. Стрекозка встряхнулась — и эти бугорки словно потекли, стали вытягиваться, распрямляться в крылья. Но новоявленная летунья была настолько слаба, что задуй ветерок — и не будет ее на шкурке. Вот, наверно, почему личинки стрекоз выходят из воды только в жаркие, тихие дни.
Я оберегал стрекозку. Вздохнет ветерок, прикрываю ее шляпой, сорвутся лапки — поддерживаю.
Смотрю по сторонам и вижу чуть не на каждой тростинке таких же, недавно родившихся стрекозок. Будто кто нарочно навешал их. Посверкивают влажными крыльями, сушатся на солнце.
Постепенно подсохли, распрямились крылышки и у моей стрекозки. Она слабо пошуршала ими. Нет, лететь рано. И еще обсыхала, грелась, набиралась сил. И высохла.
Ветер задул сильнее. На этот раз я не стал закрывать стрекозку, и он сорвал ее. И она полетела, часто перебирая крылышками, полетела неуклюже, отягощенная собственным хвостом, но все выше, выше, кругами ввинчиваясь в синеву неба. А шкурка так и осталась на камышинке, как живая козара, только с дыркой на спине.
Кроншнеп и вороны
Как-то в августе я шел по овсяному полю. Овес уже скосили, на жнивье там и тут поднимались горбатые стога соломы.
В это время начинают табуниться птицы, держатся выводками, стайками, а то и целыми скопищами.
Над полем с шумным граем летали грачи. Они были так черны, что казалось, будто их брали за клюв и обмакивали в смолу. Поэтому белым остался один клюв. Тут же летали вороны, но держались они отдельно, своими компаниями.
Из-под ног то и дело вспархивали жаворонки, быстро семеня ножками, разбегались трясогузки, всполошно взлетали и тут же садились молчаливые сытые овсянки.
Обособленно, вдали от грачей, ворон и пернатой мелкоты по полю степенно расхаживали на длинных голенастых ногах кроншнепы. Эти большие кулики с саблевидными клювами любят поля. Но не признают никакого соседства. Особенно с воронами. Вороны для кроншнепов, как и для других птиц, — кровные враги. Они нападают на плохо замаскированные на земле гнезда кроншнепов, выклевывают яйца, убивают птенцов. Поэтому кроншнепы всегда начеку и чуть завидят ворону, протяжным, тревожным криком «у-у-лить, у-у-лить» предупреждают об опасности. В одиночку вороны не нападают. Боятся. А вот когда соберутся вместе, начинают разбой. Однажды я видел, как три вороны осаждали гнездо кроншнепа. Кроншнепиха сидела на яйцах и стойко отражала атаки. Когда какая-нибудь из ворон пролетала особенно низко, мгновенно выпрямлялась на всю длину ног и без промаха разила клювом-саблей. Ворона с трудом выравнивала полет, но выровняв, опять устремлялась к гнезду. Привязчивые эти вороны!
Зато как сражался отец кроншнеп! Взлетев повыше, вытягивал назад острые тонкие крылья и ястребом несся на противника. Вороне редко удавалось увернуться, кроншнеп ударял ее лапами, да еще успевал долбануть и клювом. Ворона долго не могла оправиться от удара, а потом низом уматывала восвояси, забыв о подругах.
Не поддаются кроншнепы воронам, и, наверно, из-за этого между ними никогда не бывает мира.
Так вот, шел я, шел этим полем и увидел низко летящих кроншнепов. И вдруг из-за ближнего стога раздался выстрел. Передний кроншнеп качнулся и, теряя высоту, потянул в дальний угол поля. И сел там за межой, в бурьяне.
Из-за стога вышел охотник и побежал к кроншнепу. Я тоже побежал и, когда бежал, видел, как по какому-то сигналу со всех сторон к подбитой птице с радостным гвалтом спешило воронье. В их жадном, нетерпеливом карканье так и слышалось: «пока-ажем, пока-ажем!..»
Я злился на охотника и, когда поравнялся с ним, с досадой крикнул:
— Не видишь, в кого стреляешь?!
Охотник, наверно, и сам уже покаялся, что выстрелил по редкой птице. Он все замедлял, замедлял шаги, а потом и вовсе остановился. «Ну и оставайся, — с неприязнью подумал я, — подстрелил да и подобрать не хочет!»
Я еще больше разозлился на охотника, когда увидел птицу: раненый кроншнеп, опираясь на раскинутые крылья, отбивался от наседавших на него ворон. Сквозь бурьян мне было видно, как он метко долбил длинным клювом то одну, то другую вещунью и как они с шипением и карканьем отскакивали, чтобы уступить место другим.
Прошло минут пять. Вороны смелели, и кроншнепу теперь приходилось отбиваться как заведенному — бить и вправо, и влево, и впереди, и сзади себя. Но он уже обессилел, движения его стали вялыми, и некоторым воронам сейчас нет-нет да и удавалось стукнуть кроншнепа усатым клювищем-долотом.
Я не выдержал — так ведь и заклюют! — поднялся в рост, и вороны, испугавшись меня, разлетелись. Подскочил, замахал крыльями и кроншнеп. Он полетел на другое поле, где не было ворон.
Косуля
Осень только-только «наклюнулась». Ее можно было подглядеть лишь по самым незаметным для глаза переменам — по светлой, как бы нарочно подвешенной прядке в густой зелени березы, по розоватым верхушкам осин, по опенкам, которые веселыми ватагами осаждали высокие пеньки-гнилуши.
Тихо кругом. Ни мошек, ни комаров. Воздух чист и прозрачен. Иногда он взблескивает едва уловимыми светящимися нитями — это путешествуют на своих паутинках маленькие паучки. Уже не трезвонят безудержно и разноголосо птицы, и нет той слепящей яркости в цветах. Старым птицам теперь не до песен — надо кормить да учить уму-разуму несмышленых птенцов, а цветы будто поистратили за лето лучшие краски и одеваются сейчас кто во что: в бурое, серое, желтое.
В лесу пахло подопревшим сеном, спелой малиной и грибами. Эти запахи настолько различны, что я представляю их даже на цвет. И они кажутся мне то голубыми, то палевыми, то красными. Я привык к таким сравнениям и когда иду по лесу, про себя отмечаю: «вон там, в низине, «голубое» место (значит, грибное), а вон там «красное» (значит, ягодное)».
Дышалось легко и свободно, я шел, не снимая с плеча ружья, наслаждаясь запахами зародившейся осени.
Когда я выходил на лесные еланки с подсохшей, звонко шуршащей травой, из-под ног трескуче сыпались кузнечики, с пней и полешек юрко шмыгали пригретые солнцем ящерки, над ромашками и шалфеем порхали мелкие пестрые бабочки-пяденицы.
Опять запахло «красным», я вспомнил про брусничник на каменистой горке и направился к нему. Миновал знакомый бочаг, наглухо заросший по берегам цепкими кустами волчьей ягоды, редкий молодой березник, недавно поднявшийся на месте старой лесосеки, и вдруг заметил впереди за деревьями какое-то животное. Наполовину скрытое зеленью, оно неторопливо двигалось мне навстречу.
Кто это? Теленок не теленок, собака не собака. Вроде и теленка поменьше, и собаки побольше. Шерсть изжелта-рыжая, ножки тонюсенькие. Склонился ниже, убрал от глаз мешавшую ветку — и узнал: косуля! Не подозревая опасности, она шла прямо на меня.
«Вот бы подошла ближе, вот бы рассмотреть лучше», — замечтал я и вытянулся в струнку. И косуля будто поняла, чего я от нее хочу, шла и шла вперед, все приближалась ко мне.
Вскоре я увидел не только ее всю, но и услышал осторожный хруст стебельков под ее копытцами. А затем и самые копытца разглядел, когда она, делая новый шаг, красиво поднимала и как бы задерживала на весу согнутую ногу. Копытца черные, блестящие, к носку заостренные — ну туфельки, да и только!
Плавно ступая, прислушиваясь к каждому своему шагу, косуля подходила все ближе и ближе. Теперь я видел не только копытца, но и различал, как поднимаются от вздохов подтянутые бока, как подергивается усатая мордочка, и даже слышал вздохи — спокойно-глубокие, чуть-чуть сопящие.
Когда между нами осталось расстояние в пять шагов, косуля остановилась. Выгнув шею и вытянув трепетно вздрагивающие тонкие губы, сорвала с макушки высокой саранки узревшее сочное соцветие, быстро двигая нижней челюстью вправо-влево, разжевала его и дважды глотнула. Я видел, как катились по горлу комочки этих «глотков».
Так стояли мы несколько минут. От напряжения у меня начало сводить судорогой ноги, и я даже не заметил, как переступил. И этого оказалось достаточно, чтобы выдать себя. Косуля вздрогнула, враз устремила на меня, будто выстрелила, взор, слух, обоняние. Она стояла рядом, и два черных, широко раскрытых глаза пронизывали меня насквозь, влажные ноздри шумно втягивали воздух. Глаза были полны и ужаса, и растерянности. Она напряглась, как натянутая тетива, малейшее движение — и гибкое тело прянет, подобно стреле, исчезнет среди берез. Но я не шевелился, и косуля стояла.
«Чего напыжилась? Иди куда хочешь», — мысленно сказал я косуле. Но теперь, кажется, и этот мой мысленный голос она услышала. Под ней словно что-то взорвалось — такая невероятная силища взметнула ее и отбросила далеко в сторону. И до чего же красива была в этом прыжке-полете! Рога — на спине, шея — саблей, задние ноги прижаты к животу, а передние стремительно вытянуты.
«Приземлилась» она за березами, уже скрытая от глаз, да еще и еще раз прыганула! Только и слышно было, как стучат копыта по земле: «тук! тук! тук!» В несколько секунд ускакала на безопасное расстояние и тогда начала гневно топать по камням да хрипло взлаивать — пугать меня вздумала.
— Не топай, не больно-то я тебя испугался, — сказал я и пошел своей дорогой.