Парни — страница 7 из 48

— Погубишь, Иван, и себя и меня погубить: Сибирью дело пахнет. Ой, помоги, утешитель-батюшка.

— Прочь, срамница!

Он отшвырнул жену к печке. Михеич приподнял голову, ощупал ее, потрогал рукою бока и ноги, потом пополз к порогу. Но как только он поднялся, Иван опять выстрелил, и Михеич снова рухнулся, Иван захохотал злобно и громко. Жена ревела у печи. Затем Иван поднялся с лавки, сгреб Михеича в беремя и выбросил его в сугроб с крыльца. После того он зверем подскочил к жене. Та обробела, упала ему в ноги, как это делалось бабами в старину, рыдая и причитая:

— Невиновная ни на маково зернышко. Хоть угодника сниму да поцелую. Одного тебя я знаю, мужняя жена, да неужто я на старика позарюсь? Не задумай злое дело. Смотри, ответишь.

Он отошел от нее. Его нерешительность разом ее взбодрила.

— Ноне не положено бить бабу. Рабочим прозываешься, а этого не понимаешь. Только дурость одна на разуме.

— Ставь вина, — сказал он просто.

— Была вина, да Бог простил. У меня винная потребилка, что ли?

— Давай, последнее тебе слово сказано.

Он подошел к ней, сжал ее руку, толкнул её к подполу ближе.

— Шинкарка. За каждый день у тебя припасено. Я знаю. Полезай!

Вид его был необычаен. Остановившись у печи, она сказала в раздумье:

— День идет в сутолоке, другой настает — охальству конца нету. Неужто я в людском охвосте последняя сорная трава? Головушка кругом идет, зазор на шее моей жерновом виснет; а для тебя неприметно это… Люди только паскудство мое и видят. А паскудство жжет меня, вот как жжет!..

Она порвала цветную кофту на груди и метнулась к мужу.

— Верю, — закричал Иван, раздраженный, отталкивая ее от себя, — верю всякому зверю, верю и ежу, а тебе погожу. Полезай сию же минуту!

Он открыл подпол, и она стала спускаться по лестнице. Муж взял ее за волосы и столкнул с приступка. Она повисла на волосах, которые держал в руках Иван. Он приложил длиннущие густые волосы жены к краю подпола и прищемил их покрышкой. После этого он встал на покрышку, притопнул и пьяно закричал, заглушая идущие снизу визги. Как безумный, потом выбежал он на проулок.

Улица была мертва и пуста, только придушенный крик жены сочился в улицу сквозь стены дома. Иван погрозил в эту сторону, откуда шел крик, кулаком и пошел прежней дорогой к хоздвору. Вдали протыкали тьму бесчисленные точки электрических фонарей и лампочек.

Глава IVБАРАК 69

На третьи сутки после того Ивана позвали в красный уголок рабочего клуба. Робея, прошел он мимо скамеек к отверстию в углу, вместо двери, и остановился, увидя людей. Он снял шапку и стал глядеть в потолок, сплошь заиндевевший. Изукрашенная блестками инея паутина бахромами висла на портретах высоких деятелей.

— Шапку ты надень, — приказал косоватый парень, которого кликали Гришкой Мозгуном тогда на реке. Он подул на пальцы и освободил Ивану место на скамейке подле себя. — Курнем малость для пущей важности, — добавил он и подал папиросу Ивану.

Когда Иван присел, то увидел, что очутился рядом с женой. Она сурово глядела на девушку, которую он тоже видел на реке. Жена была шалью укутана и даже на Ивана не поглядела. Иван обернулся к ней спиной и ответил Мозгуну скучно:

— Не курю я сыздетства.

— У них весь род тихони, — вдруг сорвавшись с места, затараторила Анфиса, и концы ее шали стали реять над головами сидящих. — Не пьют, не курят, а баб тиранят до гробовой доски. Покойник отец ему завещанье оставил — держать меня во всех строгостях. Вот он, охальник этот, что наделал надо мною! Поглядите, люди добрые.

Она стряхнула шаль с себя и показала всем оборванные волосы, черные, как уголь, и много ссадин на шее цвета моркови.

— Мучитель он мой и никудышник. Ослободите его от меня Христом-богом, только этого и молю.

И прибавила серьезно, перестав хлипать:

— А про между прочим, добра у нас с ним никакого нету. Понапрасну люди судачат.

Девушка Сиротина усадила бабу насильно и сказала Ивану про то, что разбирать его поступок с женой станут на товарищеском суде, а сейчас спрашивают их предварительно.

— Сласть одна, — ответил Иван, — что в лоб, что по лбу.

— Как же так? — удивилась Сиротина. — А жену ты ведь колотил? Ну скажи по правде.

— Колотил, да мало.

— Почему так?

— Этого стоит.

— Он на мое последнее нажитое добро кинется, — завопила Анфиса. — Скажите, чтобы до моего добра не касался, ирод.

— Живи как хоть, — сказал Иван, — будь подстилкой каждому хахалю. Эх, Анфиска, все верно говорил тятя.

Иван угрюмо слушал, как перед Сиротиной Анфиса обильно выкладывала жалобы на мужиков-«супостатов». Речисто она про бабью говорила долю: баба-де и швец, и жнец, и в дуду игрец, и глазами коров стереги, голосом колыбельную пой, руками пряжу пряди, ногами дитя качай. Получалось очень сурово, и Сиротина в такт ей мотала головой и вздыхала с ней совместно.

— Он в самом старом духе воспитан, — продолжала Анфиса, склонив голову набок, жалобно, — баба перед ним вставай, как лист перед травой, и скачи передом и задом. И живу-то я — весь век мучаюсь, — всплакнула она. — В сиротах вольного свету не видамши и замуж вышедши. Горемычная бабья жисть, и защиты ей, видать, везде мало.

Мозгун прервал ее, обратись к Ивану:

— Ты бы что-нибудь сказал за себя. Вон сколько на тебя в женотделе нагрохали!

— Пущай, — ответил Иван, — пущай нагрохали. Одного жалею, не оторвал ей голову напрочь.

Жена при этом вскрикнула, а Сиротина расширила глаза. Иван погрозил бабе кулаком, скрипнул зубами и демонстративно вышел. За ним и Мозгун последовал.

— Это ты на барже по две тачки за раз возил, осенью дело было? — спросил он Ивана.

— Тебе-то зачем?

— Занятно. Силача такого жена уволила от себя, заработок ей твой мал.

— Хапугам всегда мал. Вином промышлять — большая выгода.

— Ах, вон что. А ты где обретаешься?

— Конюх я. Известное дело, не комиссарю.

— Работенка как, плевая?

— Легкость, душе ласка. Скотина, она смиреннее.

Мозгун подумал, потом сказал:

— В бригаду к нам хочешь? Штурмовать водозабор скоро будем, а пока песок грузим. Мы штурмовики. Знаешь это слово?

— Это дело не моего рассудка.

— Работаем, значит, другим для примера.

— Стоящий крестьянин без примера робит.

— Идет дело на лад, — сказал Мозгун. — Следуй за мной.

И они пришли в барак шестьдесят девятый.

Иван вскоре как-то обжился в бараке. Хотя рядом были и беспокойные люди, вначале это его как-то не касалось. Он сделал скамеечку, чтобы сидеть перед печкой вечерами и думать про Анфису или слушать бесстыдные сказки про попов. Скамеечки он никому, конечно, не давал и прятал ее каждый раз под кроватью. Добротной материи тюфяк он набил свежей соломой и полюбил его, как лежанку В стенку против изголовья он вбил костыли и на них вешал одежонку, и уж никому другому там вешать не позволял. Тут же он протянул веревку и сушил на ней остатки хлеба. Он складывал сухари под изголовье «на всякий случай». От его койки пахло хлебом, портянками, как в мужицкой избе. Одеяло он свертывал вместе с подушкой и клал к изголовью. Тюфяк оставался днями голым. Над Иваном смеялись, он этому не внимал. Резиновые сапоги, которые получил к весне, он запрятал в сундук, а сам остался в домашних лаптях. Сосед справа приговаривал, усмехаясь: «Святая хозяйственность». Иван, не понимая, что эти слова значат, старался держаться к соседу спиной.

В бараке у него было, в сущности, три соседа по койкам.

Справа — это Неустроев Константин, очень стройный и кудрявый юноша. Говорил он повелительным голосом, очень книжно и все больше про политику: «Ленин сказал…», «Маркс сказал…». А после работы всегда читал лежа, задравши ноги на перекладину кровати, читал с карандашом в руке. Черкнет, погрызет кончик карандаша, захлопнув книгу, и задумается. Разве скажет Мозгуну: «Проституирующая философистика. Ну и писатель!» И обругает писателя «либеральным перевертнем». А Мозгун назовет в ответ имя знакомца-начальника и скажет: «Монумент глупости». Тогда оба засмеются, невесть с какой причины. Носил Неустроев косоворотку, изрядно чистил зубы и лучше всех играл в шахматы.

Слева от Ивана помещался пухлый, румяноликий парнюга, говорил он вкрадчиво и тихо и со всеми во всем соглашался. Когда говорил он с Иваном или с кем прочим, кроме Мозгуна и Неустроева, то сыпались у него слова: «катись», «загнись», «протокольном», ребят он называл «комса», а когда здоровался, то звонко хлопал о ладонь другого своей ладонью, приговаривая: «Дай лапу». Ивану напоминал постоянно: «Придет время, и будешь думать по-нашему». Свободное время он проводил в кино, непременно с девчатами из соседних бараков. Им он сам покупал билеты и всегда упоминал при этом, что он на девиц смотрит не как на девиц, а только как на товарищей по работе. Он любил галстуки. Когда надевал их, то и тут не забывал упомянуть, что пролетарская власть не против цветов, галстуков, любви, музыки и хорошей одежды, как думает «кой-кто», но только надо это сочетать «кой с чем» и не забывать «кое-что другое». Иван примечал, что этот парень, которого фамилия была Шелков, постоянно и охотно поддакивал Мозгуну и даже, как казалось, заговаривал с ним затем, чтобы иметь случай поддакнуть и при этом сказать: «Вот это наша постановка вопроса». А Ивана всегда утешал: «Ничего. Скоро переваришься ты в нашем коллективном котле. Переваришься, милый друг, за мое почтенье». Иван не понимал, что это значит. Но чувствовал, что речи эти звучали как снисходительное прощенье за что-то дурное, чего Иван не делал.

Третьим соседом был сам бригадир Мозгун Гришка. Он спал в другом ряду, у противоположной стены, а койка Ивана приходилась как раз против его койки. Их разделял проход, в котором стояла железная печка-«буржуйка», ее денно и нощно топили. Мозгуна Иван боялся, как всякого начальника, и разговаривать с ним опасался. Тем более он все думал, что Мозгун еще потянет его на товарищеский суд за ж