Ефимыч давно собирался заняться Гришаниным табаком, да все недосуг было: то на Варшаву шли, то прочь от нее. А небезынтересно было бы узнать, откуда у телефониста Гришани табак трех сортов, и главное – почему он никогда не переводится? Вот нефть может кончиться, может кончиться хлеб или сахар, а Шанькин табак – никогда.
Как-то Ефимыч даже обмолвился на эту тему с Верховым, но тот быстренько одернул его, сказал, Гришаня – «нужный человек», к тому же «табак, он хуч в мирное время, хуч в пепельное – есть табак. Никак нам без табачку нельзя, Ефимыч. Без табачку мы точно без оглядки живем. А человек без оглядки – на нелегальном положении, сам знаешь. Как Ленин до семнадцатого. Вот так я разумею».
– Слышь, Ефимыч, сходил бы ты до сестриц, а то без руки останешься. – Тихон отряхнул картофельную крошку с гимнастерки.
– Схожу после штаба, – успокоил комиссар.
Погода начала меняться. По небу ползла серая хмарь. С востока надвигалась черная тоскливая туча. Ветер задул сильными и внезапными порывами. Влажная листва тяжело шелестела. Птицы, привлеченные яблочными садами и наслаждавшиеся оставшейся половинкой осени, куда-то срочно заторопились.
Комиссар шел, размышляя о том, какую странную картину представляло собою имение во время пребывания красных кавалеристов.
Казалось бы, люди, привыкшие ненавидеть друг друга по разности классового сознания, мирно уживались на этом клочке земли, именуемом Белыми столбами. Ни одной черты того буйствования, к которому он так привык за годы войны.
Необычайность этого явления не могла не поразить комиссара: казалось, красные кавалеристы были тут зваными гостями. Даже «девки созревшие и бабы вдовые», как сказал Тихон в свойственной ему манере изъясняться, готовы были «зазывать конников до своих хат», и те, сойдясь для ласк, наверняка начинали выказывать стремление к гражданской оседлости.
Дорога, ведущая к штабу полка, была порядочно вытоптана.
Что он им скажет? Явится в штаб, и, опираясь на данные разведки, толкнет всех на откровенно тяжкое предприятие, на чистые, можно сказать, похороны? Ведь ясное же дело, что поляк в западню заманивает.
И тут вдруг очень к месту пришелся совет отца, присказка, которую Хаим Тевель Веньяминович вспоминал довольно часто в сложные моменты жизни и советовал не забывать и ему, Ефиму, потому что уж чего-чего, а сложностей в жизни будет хватать: «Главное, сынок, – говорил отец Хаим Тевель, – чтобы ты всегда помнил, как пахнет хрен на пасхальном сейдере до того, как подадут рыбу-фиш».
Странно, раньше он никогда не задумывался, почему именно запах хрена следует помнить, почему не луковицы или той же картошки, смоченной в соленой воде?
Ефимыч вспомнил, как драл всегда ноздри пасхальный хрен, вспомнил его вкус и наказал себе особо не беспокоиться: Кондратенко уже небось все Верховому рассказал, обо всем доложил в деталях. И решение неожиданно атаковать противника или оставаться здесь, пока не поступит полку из штаба дивизии приказ выступать, прикрывая стрелковые части, наверняка уже без него приняли.
Штаб полка располагался в небольшой одноэтажной пристройке, называвшейся Западной. По-видимому, где-то и Восточная стояла. Если ее не разрушили, конечно.
Ординарцы эскадронных окружили автомобиль наштадива, отбитый еще у Деникина. Со словами «подь сюды», «а как будет ейное имя?», они важно ходили вокруг видавшего виды «Ауди», оценивая его неживую красоту и испытанную на дорогах войны заморскую прочность.
Не менее важный шофер наштадива, взятый ординарцами в почетный круг, изо всех сил старался не обращать на них никакого внимания. Как художник, отходя на необходимую дистанцию, вглядывается в свое творение, так и он, отойдя на несколько шагов, вглядывался в лак германского авто и, если находил что-то мешавшее идеальному сверканию его поверхностей, немедленно смахивал мягкой тряпкой, после чего отступал вновь и снова вглядывался.
Сейчас внимание шофера привлекла генеральская «v», одна половина которой была на передней дверце автомобиля, а вторая на задней.
– Блоху ищет, видать…
– О дожде не ведает…
– Бабится, как с чужою жинкою прямо…
– Ехает и ехает себе по имению, а за так же ему нельзя, потому как авто не лошадь, бензина хлебает – ведра подноси.
– А он нарошно.
– А я и говорю… что нарошно!..
«Я говорю» – это мат-перемат. «Я говорю» – это папахи, кубанки, фуражки… Шашки и сабли неуставные. У одного – польская, у другого – ставропольская. «Я говорю» – это голоса взлетающие и опускающиеся, утробные и свирепые. Такое впечатление, что с одного хутора хлопцы собрались. Чадят самодельным табаком-«горлодером» и распинаются на все лады.
Ефимыча увидели, подобрались. Но так себе подобрались, скорее ради ординарца Тихона подтянулись, нежели из уважения к красному проповеднику.
«Что-то не так идет, чувствую я это. Какая-то «черная тачанка» прилетела с юга».
Только он о «черной тачанке» подумал, как на крыльцо выскочил радиотелефонист Гришаня, как и положено человечку штабному – чистенький, аккуратненький и щеголеватый даже по меркам наступающей армии. Тонкие иксообразные ноги Гришани прилежно отбарабанили дробь по деревянным ступенькам.
Ефимыч всегда недоумевал: «И зачем такому шпоры, зачем наган и шашка?..»
Сталкиваясь с Гришаней, он никогда особых симпатий не выказывал: «Человек – попутчик нашей революции, не более того». Но, может, у комиссара потому такое мнение составилось, что телефонист Гришаня числился «вторым и последним евреем в полку». Это обстоятельство – явный перебор – самого Гришаню нисколько не волновало: последний так последний, ни полк, ни сам Гришаня за то ответственность не несли. Нес комиссар – «первый еврей в полку».
Казаки утверждали, что не зря у Гришани в волосах седая прядка, что он еще себя покажет. Много секретов о походе знает Гришаня или, как тут его еще называют, Шаня. Но умеет, чёрт одесский, тайны хранить. И исчезать, когда буза штабная накрывает. И всем он свой, потому как образ ближнего перенять – для него дело совершенно плевое. Гришаня, если надо, кого хочешь окарикатурит. Раввина, перечисляющего царскому офицеру беды богоизбранного народа, биржевого маклера за десять минут до обвала акций и своего окончательного падения, даже самого Ленина, но казакам почему-то больше всего нравится, когда Гришаня Сталина копирует. После Гришиного Сталина они кричат поощрительно: «Ешо давай, ешо».
– С возвращеньицем, Ефимыч! – Шаня поставил катушку на землю, медленно переложил небольшой ящичек с двуглавым орлом в другую руку и небрежно отдал честь.
Лучше бы не отдавал, так и стоял бы, как перед позолоченными зеркалами в фойе оперного театра.
«Интересно, что у него в том ящичке, телефонная гарнитура или кисеты с табаком трех сортов?»
– А ну, погоди, собиратель голосов! Поделись штабными секретами, – остановил его Ефимыч.
– Да ну, комиссар, какие у нас секреты? – Гришаня-Шаня скосил красные от недосыпа глаза на ящичек с двуглавым орлом. – Командование фронтом приказало отвести войска на линию старых германских окопов.
– Вот оно как… – Комиссар сунул руку глубоко в карманы кожанки и нащупал талисман – маленький камушек, по форме напоминающий сердечко.
– Дивизии придется пробиваться через заслоны польских частей. Короче, раз жить, раз помирать – вот и все наши секреты.
– Тоже мне, обнаружил скорбь в Талмуде. – Ефимыч окрутил камушек три раза и вытащил руку из кармана. – А что, наштадив здесь?
– Приехал пообщаться лично с ясновельможным паном. Табачку донского не желаешь? Аккуратный табачок! Для тех, кто предпочитает курить, глядя на звезды. Ночной, так сказать.
– Гриша, ночными только горшки бывают…
– Не знал, за что каюсь, товарищ комиссар, – связист Шаня шумно подсосал воздух между щелью в прокуренных зубах, – тороплюсь я…
– Что так? Поляки с тылу зашли?
– Тут такое дело… – и на небо посмотрел, словно проверить хотел, останется ли на месте Хозяин после того, что он скажет.
– Не томи, уже выдави вишенку из шоколада.
– Помощник мой на холме запропастился.
– И давно?
– Порядком.
– Что с ним, знаешь?
– Успел передать, что бойцы наши на управляющего имением в сильной обиде. Голубятню разгромили и какую-то бабу откорячили.
– Снова особисты слетятся…
– Так вот я думаю, комиссар, сообщать о том Верховому или нет?
– Что значит – «или нет»?
– Так ведь наштадив здесь.
– Пошли.
– Куда?
– Куда-куда? Разберемся сами.
– «Разберемся?!» – Шаня выкатил глаза с кровавым обводом: – Тебе, комиссар, видать, судьба Микеладзе[17] все не дает покоя?
– Так ты туда, наверх, шел или сматывался куда подальше?
– На меня не рассчитывай, комиссар.
– Как так? Сам же говоришь, телефонист твой исчез…
– Я только за голоса в проводах отвечаю.
– Два месяца назад я бы тебя к стенке за такой твой голос…
– Два месяца назад жизнь полячья гроша ломаного не стоила, а теперь за нашу с тобой кто грош даст?
– Дорогу знаешь на холм?
– А их тут две. – Шаня снова шумно всосал воздух в щель между зубами. – И обе – в обход.
– А напрямик имеется дорога?
– А напрямик – больно круто будет взбираться. К тому же ты у нас вроде как поляком подбитый. Думаю так, комиссар. – Гришаня поискал кого-то взглядом. – Видишь человечка бездельного? Вчера нас водил туда напрямик.
«Бездельным» оказался тот самый бугристый красный белостолбовец с бедной радостью в лучистых глазах, которого комиссар заметил на площади у трактира. Сейчас в его внешности было не так уж много апостольского.
Вблизи голова его оказалась маленькой и пушистой, а уши… Через такие уши запросто солнцем можно восторгаться.
– Он не рассыплется на марше? – Ефимыч сделал неуверенное движение по направлению к апостолу.
– Он еще тебя подождет, пока ты сил набираться будешь.
Ефимыч подумал про себя, что война вообще – навязчивый кошмар, сон дурной паутинный, а в такие моменты, когда и не война, и не мир – просто геенна библейская. На каждом шагу новое проклятие. И как только реагировать на него? С позиций войны, мира или грядущего времени?