Пароход Бабелон — страница 25 из 56

Ефим закрыл глаза, чтобы четче воскресить образ телеграфиста Шани, понять, что же на самом деле двигало им? И не находил объяснений.

«Всегда ли мы можем объяснить тот или иной свой поступок, что уж говорить о чужих».

Он вспомнил совет из поместья в Фонтенбло: «Не можете припомнить человека из старой записной книжки? Попросите подсказки у того времени, в котором вы ею пользовались. Получите еще и ответ на вопрос, почему этот человек не перешел в вашу новую записную книжку, почему остался в старом времени».


Новой записной книжкой Ефим обзавелся уже в СССР. В стране идиллической поры «охоты и собирательства», что впрочем не мешало ей быть равно и страною «нищих и миллионеров».

Он оказался здесь сразу после того, как один казначейский рубль заменил пятьдесят миллионов старых, и новую, с золотым обрезом, записную книжку приобрел на Кузнецком мосту уже по новому курсу: «Равны серебро/И новый бумажный билет, Ныне/Меж ними/Разницы нет».

Это время было замечательно тем, что все в Москве понемногу сходили с ума, в особенности люди творческие, с пристальным вниманием к жизни слова, среди которых Ефим очутился сразу же.

И носило их, писак неутешных, и кидало об ту пору из стороны в сторону: лирика – эпопейна, эпос – пронизан лиризмом, сатира – по-гречески героична, и получалось, что во времени том было одно на всех «не знающее покоя, поющее сердце»; и за полночи с таким сердцем в груди можно было очерк написать, за ночь – рассказ. Вот так, за пару-другую ночей, были написаны его повестушка «В нашем повете» и рассказы «Татьяна поет в четверг», «Аморфилл», «Девочка Ева», быстро составившие Ефиму имя в задиристой литературной среде.

На той развилке все торопились жить. В ожидании божественного промысла подгоняли себя, даже когда просто гуляли. А гулять любили большими и взвинченными компаниями. По Арбату, по Тверскому до Пресненской заставы, до дома Маяковского, в котором поэт иногда ночевал, если его, великого, не пускали в другой дом. К себе возвращались лишь под утро. И вместо того, чтобы улечься спать – садились за письменный стол! Выкачивая из комнаты весь кислород, открывали новые горизонты в литературе. И никто не мечтал тогда о халве Луначарского или о прянике Чопура…

Он еще в Фонтенбло открыл для себя важную вещь: «Граница между одним историческим периодом и другим заметна лишь историкам, да и то спустя десятилетия. Ее не улавливают ни политики, ни газетчики. Всем кажется, что они могут делать все то же самое, что делали раньше, и вот вдруг оказывается, что делать этого уже категорически нельзя – опасно для жизни. И не только твоей, но и близких тебе людей. А хорошо знакомый тебе исторический период почил в бозе. И вступая в новый, не имеющий пока что ни официального названия, ни лично придуманного тобою, хорошо было бы обзавестись маской, чтобы, не теряя себя, жить, более или менее соблюдая условия нового времени».

Когда Ефим приехал в Москву, «Бублички», распеваемые на все лады во всех ресторациях, сменил крепкий заокеанский джаз с черным «граундом» и банджовой трясучкой, когда московские модницы, прочно заняв крайне левую позицию в половом вопросе, хотели во что бы то ни стало походить на Норму Толмадж[20]; когда ради них из Риги, Одессы, Баку и Владивостока беспрерывно везли в советскую столицу французскую парфюмерию и шляпки, немецкие шелковые чулки, патефонные пластинки и сапфировые иглы к ним, оптические стекла и оправы для очков, английскую обувь, иранскую хну, противозачаточные средства и еще бог знает что, считавшееся у дам московского света «смертельным ядом» для мужчин.

Ну и, конечно, самое главное – все это было за год до встречи с Марой, к которой незаметно готовила его судьба. Сейчас, на расстоянии от Москвы более чем в две тысячи километров, он отлично понимал, что эта старая бестия, если что не так, сразу же распускала свой узор и принималась ткать новый, не упуская из виду ничего и никого.

Разве не благодаря ее ухищрениям оказался он в газете «Труд» буквально через несколько недель после того, как снес к мусорным бакам стоптанные ботинки, в которых перешел советско-польскую границу? Разве не она так устроила, что начальство отметило его «дерзкое перо» и после первых же статей о беспризорниках подняло ему зарплату до целых восьмидесяти рублей? Разве не судьба-ткачиха устроила в редакции его знакомство с Иосифом Уткиным и Александром Гринбергом?

А потом в отделе писем редакции газеты «Труд» телефонный звонок.

«Вас, кажется…» – Корректор, которую в связи с починкой электричества подселили к ним в отдел, безгрудая шатенка с красивыми икрами и веснушками на носу, передала ему захватанную трубку настенного аппарата, и до него долетело сухое покашливание, потом продолжительная пауза – столь продолжительная, что он уже намеревался положить трубку «на рога», а затем на том конце провода раздалось: «Это я, Шаня, не узнаешь, комиссар?»

Именно в таких случаях дядя Натан любил говорить: «Вот и брызнуло из соска волчицы!»

Припомнить свою первую реакцию на голос Шани у него не получилось, зато он отлично запомнил, каким взглядом на него посмотрела корректор, как спросила: «Ефим?.. Ефим Ефимович, с вами все в порядке?»

Кажется, он сказал ей что-то вроде того, что звонил его фронтовой товарищ, которого он не видел две тысячи лет, и, надевая на ходу пиджак, спустился вниз, чтобы встретиться с человеком, у которого все эти тысячи лет был в долгу.

Шаня не дал себя разглядеть – с разбегу сгреб в охапку. Положил шершавый подбородок на его баскский берет – Ефим надевал тогда этот берет поверх парика – и давай вместе с ним раскачиваться из стороны в сторону:

– Комиссар, комиссар!.. – и подсосал воздух ртом через зубы, будто они у него болели.

– Погоди, дай хоть на тебя взглянуть! – с трудом отлепился от него Ефим.

Все та же седая прядка в волосах. Все та же улыбочка хохмача.

– Чего на меня смотреть, дай на тебя взгляну! Эх, время-время, лошади-кони!.. – и поправил комиссару берет с париком.

– Как ты меня отыскал?

– Простого проще. Ты же теперь у нас широко известен. Прочел твой очерк о НЭПэ в «Огоньке», позвонил в редакцию, они мне, мол, Е точка Милькин состоит в штате газеты «Труд», ищите там.

Ефим поспешил сказать:

– Здорово!..

На что Шанька тут же:

– Замечательно пишешь, комиссар, человеку на краю пропасти – в помощь каждое твое слово, – и опять воздух ртом подсосал.

– А ты что ж, на краю пропасти?

Шаня отодвинулся на шаг. Руки опустил, будто опоздавший на поезд пассажир. Вздохнул. Поставил в книге судеб точку где-то за железнодорожным горизонтом.

Ох как же любил Джорж Иванович Бей с такими размазанными жизнью товарищами в Фонтенбло поработать. Погонять их от всей своей армяно-греческой души с лопатами и тележками.

– У тебя время есть? – спросил Ефим, чувствуя, что Шаня искал его не для того, чтобы сказать, как он замечательно пишет.

– Чего-чего, а времени у меня, комиссар, вагон. Теперь – вагон, – и глаза какие-то незнакомо-рысьи сделал.

– Понятно. Давай посидим где-нибудь, ты мне все расскажешь. Голодный? Вижу, что голодный, – и добавил, заметив, как стушевался фронтовой друг: – Угощаю.

И они отправились в «Ладью» – ресторанчик на Пушечной.


Добирались, беседуя ни о чем, дабы не расплескать на улице важный разговор. То о новой Москве парой-тройкой фраз перекинуться, то о новой весне, подробно зафиксированной камерой Родченко (Шаня увлекся фотографией, жонглировал именами великих фотографов), то проедутся по советской фамильярности и трамвайному хамству, а то перескочат с немилосердного «писка моды» на далекое «вечное», у которого все сегодняшние дела оказываются в завтрашней шляпе.

Шаня не отказал себе в удовольствии вспомнить одесское детство, сопроводив воспоминание бородатым анекдотом, а Ефим уже в минутах ходьбы от «Ладьи» отметил вслух переливчатый выгиб икры забросившей ногу на ногу красотки, сидевшей на большом чемодане.

– Такие вот – в шляпке с зеленым перышком и с широкой крестьянской улыбкой – часто на улице оказываются.

«Ладью» держали братья Каминские. Держали с толком. Кухня в «Ладье» была европейской и азиатской. Любили сюда заглядывать и многопудовые нэпманы, и худосочная богема, и люди, которых пока еще не слишком испортили шальные деньги.

Под белыми сводами «Ладьи» устраивались литературные вечера, каждую среду играл джаз. Во дворике за «Ладьей» собирались под зорьку беспризорники и оставшиеся без работы проститутки: Каминские подкармливали и тех и других.

Ефим любил заглядывать к Каминским. Здесь он мог встретиться с Иосифом Уткиным и братьями Новогрудскими – Герликом и Шурой. Не чурался «Ладьи» и Соломон Новогрудский. Приходил как маг и владыка. В часы самые разные, иногда к закрытию, которое тут же и откладывалось.

Но сейчас единственным знакомым в зале оказался антиквар-букинист с Кузнецкого, закованный в черную тройку. Кажется, обрусевший немец. Местные проститутки называли его Гансиком, а если Гансик был в крепком подпитии, то тогда – Франсиком.

Ефим поздоровался с Гансиком-Франсиком и двинулся к столику, что стоял возле окна. Место отличное! И вряд ли соседи – молодой мужчина еврейской наружности, ведущий тихий приватный разговор с женщиной, – помешают ему спокойно поговорить с Шаней.

Ефим уселся напротив мужчины и женщины и предложил с большим любопытством осматривающемуся по сторонам Шане ознакомиться с картой ресторана.

Шаня в своих гастрономических предпочтениях оказался скромен. Выбирал что подешевле и чего можно заказать побольше. Ефим взял инициативу в свои руки.

Разделавшись с салатом и холодной закуской, бывший полковой телеграфист повеселел. Его небритые щеки окрасил румянец легкой жизни.

А когда подали бараньи ребрышки, у Шани голова пошла кругом, хотя говорил он по-прежнему связно, и с мозгами у него все было нормально.

– …Мой табачный магазин в Москве в последние годы за лучший почитался. Но конкуренция нынче такая, что приходилось изощрять всю свою изобретательность для привлечения покупателя, – рот набит, торопится в себя мясо пропихнуть. – Нужно было бить конкурента даже не качеством товара, а, ну знаешь, красивой упаковкой, остроумной рекламой… Я в это дело все свои сбережения вложил! А тут еще необходимость платить акцизные сборы и «кредитовать» чиновников, – холодным морсом неровные зубы споласкивает и после в себя, в утробу свою, и жмурится от удовольствия. – Я одному такому знаешь сколько ежемесячно отмусоливал за свой магазин на Петровке, чтобы комсомольцы мне стекла из рогаток не били да пожарники с чекистами жить не мешали.