же в Америке!..
– В Америке. И хотя самой для себя мне писать сценарий не разрешается, я его написала.
– «Отца и сына»? Ты же говорила – не успеешь.
– Взялась сразу, как только вышла из лечебницы. Теперь мне нужна студия.
– А что сказали в лечебнице, как твое сердце?
– Мое сердце разбито непоправимо.
– Кем на сей раз?
– Миастенией с психастенией.
– О-у-у!..
– Врачи говорят, надо поехать на юг до наступления жары, но, видимо, вместо меня поедешь ты.
– У меня же нет миастении и психастении.
– Заработаешь в Баку.
– Абсолютно немыслимая трата драгоценного творческого времени…
– Отчего же трата? Напротив – приобретение. Редкая удача. И заметь – из моих рук. Только черкни – настоящим заявлением прошу отдать приказ о моем освобождении и т. д. и т. п.
– И ты подпишешь?
– Я? Еще как.
Ефим и не заметил, что все это время стоял, пялясь на афиши и видя в них свое прошлое. Зато обращенный вовнутрь себя молодой мужчина подле афиш был сразу же отмечен восточного типа женщиной средних лет с массивными формами и увядшим лицом. Она неспешно отделилась от угла дома и начала парадное шествие через улицу.
Два автомобиля один за другим остановились в ожидании, пока она наконец перейдет на другую сторону.
Бюст ее колыхался в такт решительному шагу, а живот, нацеленный на Ефима, выпирал так, что невозможно было определить – беременна ли мадам или это связано с причинами иного свойства.
Перешла.
Стоит.
Смотрит.
За глазами, кроме тусклой пелены, – ничего. Все давно выкачано. Все связи с высоким давно обрезаны. И вот этими глазами она бесцеремонно шарит в его глазах в надежде отыскать что-то, что уравняло бы ее с ним.
И буравит взглядом, и буравит. А после, так и не найдя для себя мало-мальски ценного, лишь отметив парик Ефима, улыбается заискивающе, просит пальцами и сложенным в «ду-ду» красным ртом папироску.
Немая, что ли?
Ефим – в карман за портсигаром: «Только бы побыстрее отстала!..»
Как же!..
Мадам закуривает и пускает облачко ему в лицо. Дух изо рта – тот еще, будто падали намедни объелась.
– Тебе сейчас, кажется, не до меня, красавчик? – говорит, уставившись на его парик. А голос бесполый и много лет как умерший.
Ефима всего передернуло.
Что было ему делать, как ответить?
– Мне жаль, – слова сами собой вырвались.
Демонстративно пристальный взгляд потерянной для всего советского общества женщины очень и очень средних лет.
– Мне тоже, – и переходит на другую сторону.
И зад свой отклячила, облепленный белым в красный горох ситцем, ну просто привет из Баку парижским кафе-шантанам.
Верно, решила, что он на киноафиши пялился исключительно из конспиративных соображений, а на самом деле его другое интересовало, исключительно плотское. Потому-то и пришел он сюда и встал здесь. Ошиблась. Бывает.
Он уже думал, история кончена, и ослабил внимание, как женщина, заняв прежнюю позицию на углу «Спартака», выдала отвратительный финал: сначала, поморщившись, показала пальцем на лепешки, где останавливались только что фаэтоны, а потом – как бы сорвала с головы парик и, превратив его в пуховку, начала придавать себе товарный вид, будто прихорашивалась в респектабельной дамской уборной.
Ефим отвернулся и пошел прочь.
Из-за этой шестиминутки он даже позабыл, что намеревался зайти в «Спартак», глянуть, как устроены местные кинотеатры.
«Народ, народ… Вот он тебе, весь народ, в лице одной уличной потаскухи».
Испорченное настроение отразилось в аптечной витрине, которая по дореволюционной привычке улавливала пешеходов со всеми их мыслимыми и немыслимыми недомоганиями, посылая вдогонку рецепт на неразборчивой латыни или, если в рецепте отпадала нужда, какое-нибудь крылатое латинское выражение.
– Миастения и психастения, – напомнил он витрине, которая в тот момент уступила место почерневшему камню.
А камень – зеленной лавке и новой витрине – скобяного магазинчика.
Ефим обогнул мотоциклетку, в коляске которой в белом милицейском шлеме с красной звездой дремал пушистый котенок, и остановился возле дома в готико-мавританском стиле.
Над окнами стрельчатые арки. Колонны обвивают пышные виноградные лозы.
Специально перешел дорогу, чтобы получше рассмотреть герб над парадным входом с роскошной мраморной ступенькой. Но герб, ослепленный советской властью, глухо молчал.
Следующая остановка была возле бань «Фантазия».
Ефим не поленился, обошел их кругом. Того стоило. В особенности ему понравились фонтаны на каждом из углов дома в виде обозленных львиных голов с вазами под их головами, в которых накапливалась драгоценная в этих местах вода.
Должно быть, именно про эти шикарные бани Мара ему и рассказывала. Значит, ее дом где-то совсем недалеко, буквально в пяти минутах ходьбы.
Выйдя на большую площадь, по которой в разных направлениях сновали сыплющие искрами трамваи, он решил перевести дух в чайхане «Бахар» – она напоминала ему турецкую шестилетней давности на острове Бююкада. Те же стаканы грушевидной формы, расписные чайники, медальные самовары; то же великолепие припудренных, засушенных фруктов, рахат-лукума, изюма всевозможных сортов, конусообразных головок сахара, празднично подпоясанных красной лентой. А уж здешние подавальщики чая однозначно были в ближайшем родстве с турецкими – хищный взгляд, усики ниточкой, синеватые подбородки, в горильих руках по две вавилонские башни из стаканов и блюдец…
Внутри было душно. Воздух слоился. Пахло пылью от ковров и мутак. Он перебрался за столик на улице. Заказал себе небольшой чайник. Чай попросил без трав, чистый.
Принесли с запахом чернослива.
«Может, сорт такой? Кто их знает».
Ефим сделал пару глотков чая и только запустил пальцы в вазочку с рахат-лукумом, как тут же снова увидел женщину, чье место было возле кинотеатра «Спартак», только теперь жрица наемной любви сидела за столиком в темном углу. Мужчины, глядя на нее, тихонечко похохатывали, а она, не обращая на них никакого внимания, буравила взглядом Ефима, как и меньше получаса назад.
«Как же она успела оказаться в чайхане раньше меня? А как поняла, что я захочу именно здесь выпить чаю?»
И если на первый вопрос Ефим еще мог кое-как ответить – на руках у женщины был тот самый котенок, что дремал в белом милицейском шлеме, то дать ответ на второй вопрос смог бы только Джордж Иванович, причем лишь в хорошем расположении духа.
И поскольку Джордж Иванович, он же Бей, оставался в Фонтенбло и никак не намеревался разменивать его на красный Баку, Ефим дождался момента, когда трамвай максимально приблизился к чайхане, к столикам на улице, и быстро запрыгнул на его подножку.
Раздался звук треснувшей ткани. Он почувствовал, что она лопнула где-то в районе кармана, в котором лежал его «регент».
Трамвай, звякнув на всякий случай, свернул бочком за угол дома, и возле чистильщика обуви Ефим обнаружил знакомую мотоциклетку и ее хозяина, облаченного в празднично-белый китель.
«Ах вот оно как!.. Что там говорил Соломон по такому случаю? Как быть, если за тобой уже и милиция следит?»
Проводив взглядом трамвай, милиционер сладко зевнул и глянул на часы, висевшие на фонарном столбе.
Держась за стойку, Ефим тоже посмотрел на часы: «Доеду до конечной, как учил Соломон, и назад. А там видно будет, там посмотрим».
Без четверти шесть Ефим был на углу Первой Параллельной и Шемахинки. Пропустил вперед себя навьюченного угольщика.
Развеявшийся дымок угольной пыли навеял воспоминания о войне, разбитых дорогах и далеких железнодорожных станциях, до того похожих одна на другую, что не стоило мучиться, припоминая их названия.
Гудки… Клубы пара… Какая-то тяжесть провожающего вдруг навалилась на него, надавила на плечи.
Было такое чувство, будто он остался стоять разом на всех станциях, на всех перронах, с которых только-только ушли поезда. Все. Навсегда.
Почувствовав, что начинает врастать в лишившуюся асфальтового слоя землю, он вспомнил одно из самых первых сделанных им на войне открытий: «Хуже нет ожидания худшего. Когда продолжительность твоей жизни зависит от скорости пули или взмаха сабли, ты все равно должен дать жизни течь в себе беспрепятственно, как если бы у тебя был самый сильный заговор против вражеского оружия».
И утраченное состояние духа вернулось к нему. Плечи разом освободились от тяжести. Он почувствовал плотность асфальта под ногами, выпрямился и помог выпрямиться угольщику.
И угольщик-кёмюрчи, прежде чем скрыться за афишной тумбой, обернулся, показал ему благодарное лицо с черными воловьими ноздрями.
Стакан холодного лимонаду у восьмигранного киоска неподалеку от входа в небольшой скверик, расположенный ниже уровня тротуара, вернул ему свежесть и поднял настроение.
Под возносимое откуда-то снизу, из другого конца садика: «Морожь-жь, морожь-жь, ай, морожь-жь!», он поднялся до угла Второй Параллельной.
Дома по одну и по другую сторону стояли двух- или трехэтажные, без тех затейливых вензелей и гербов, атлантов и кельтских ведьм – управляющих небесами, аптечной растительности и еще бог знает чего, успевшего окаменеть на центральных улицах Баку: буйная фантазия нефтяных королей до Кёмюр мейдана, похоже, не добралась. Не случись октябрьской переполюсовки, наверняка и на самой Угольной площади, и поблизости появились бы дверные ручки с козлоногими Панами, дующими в свои свирели лезгинку, зажигательную до головокружения.
Нарядное рдяное солнце, уходившее за раскаленные ясамальские холмы, вспыхивало в стеклах дома 20/67.
Это предвечернее полыхание, белоснежный, целомудренный парус занавеси, вылетевшей на улицу из окна под патефонное танго, виноградная лоза, заботливо накрывшая собою несколько балконов, измельченный временем и ветрами песок и угольная пыль у тротуаров, аккуратные бараньи горошины, рассыпанные вдоль дороги, и двое распаленных игрою в «альчики» мальчишек возле татарской керосиновой лавки будто указывали ему на какую-то мелочь, без которой невозможно было бы восстановить историю рода чело