– Вы ничего не почувствовали?
– Нет. Ничего.
– Точно? – Она кокетливо прикрыла один глаз листиком, словно он был лорнетом, и почти что улыбнулась. – Двери умеют не только впускать в закрытое пространство и выпускать из него, они умеют еще и предупреждать – за мгновение до того, как их кто-нибудь откроет.
Комиссару показалось, что все, что происходит сейчас, происходит не с ним. Иначе разве бы он позволил этой женщине так вести себя с красным комиссаром?
– Вы хотите меня напугать, что ли?
– Что ж, тогда заходим, воля ваша. – Ольга Аркадьевна протянула ему листик. – Подержите-ка…
Ключ на длинной цепке, который она выудила из сумочки, был большим, с латунным пятнышком на перехвате между кольцом и стеблем, и на первом же обороте железно пообещал проникновение в большую семейную тайну.
– По воле тех, кто правит миром, – пробормотала Ольга Аркадьевна и толкнула дверь.
Комиссар, держа в одной руке барочный листик, запустил другую глубоко в карман кожанки и на всякий случай нащупал в его уголке камушек, похожий на сердечко. Крепко сжал его.
Какой узкий был проход, и как тесно было кругом!..
Сколько лет этой натянутой, как струна, тишине? Столько же, сколько воде и суше? А откуда здесь этот свечной запах, перемешанный с запахом плесени и увядших цветов?
Ему казалось, что он шел через вавилонское столпотворение людей, влетая своим лицом в их лица. Проходя сквозь телесные оболочки и наскакивая на все новые и новые. И было странно, что он этому не удивлялся, что это казалось ему не только возможным, но и вполне естественным.
Нет, он не увидел ничего из того, что с таким упоением рассказывал ему ординарец Тихон с неведомо чьих слов. Ни дикого желания к совокуплению. Ни заливистого лая вечно беременной суки, к воспаленным соскам которой припали братья-близнецы. При входе не было никакого чучела одноглазого медведя, служившего пугалом здешних мест. И рыцарских доспехов, совершавших длительные перелеты из одной залы в другую, он тоже не заметил. Не видно было и всегда восседающего на уголке обугленной двери дрозда с застрявшими в горле звуками. Не росла бескрайними степями Монголия из-под магнолии. И не слышно было хохота «испорченной девчонки в стальном поясе верности», которую ревнивый управляющий держит для того, чтобы она чистила барское серебро.
А вот старуха древняя была с шерстяными рыбками, тут Тихон не наврал, смотрела с масляного портрета на Ефимыча грозно.
И еще воздух был и вправду тугой, дышать было тяжело, но запаха «серы, смешанной с медленным порохом» он не почувствовал, и воздух не обжигал легкие до сухого кашля. К тому же все было очень маленьким и очень ветхим.
Все, кроме той залы, в которую они сейчас вошли: вот она-то была по-настоящему интересна. Начать хотя бы с дубового паркета, составленного таким образом, что он напоминал шахматную доску.
Чтобы дойти до огромного, во всю стену, камина с таким же большим зеркалом над ним, предстояло вначале разобраться, кто ты на шахматном поле, на чьей ты стороне – «белых» или «красных», вернее, «черных»?
Но, возможно, это только у него такое чувство возникло. Вот Ольга Аркадьевна, та сразу направилась по диагонали к камину, а Епифаний, не мудрствуя лукаво, скакнул «конем» к леопардовой шкуре, к потертому кожаному креслу, плюхнулся в него и воскликнул, словно вместо плоского потолка над головою был расписанный купол с кусочком настоящего неба: «Ох, мама-моя-матка!..»
На длинном столе, расположенном в центре зала, холмами возвышалась посуда, накрытая сверху несколькими белыми скатертями.
Стулья в чехлах стояли по команде «вольно». На краю стола, рядом с холмиком сигарного пепла, лежал конверт с письмом. Он лежал так, словно цензор отложил его вскрытие до вечера. Комиссару захотелось умыкнуть письмо, но Ольга Аркадьевна тот час же с детским проворством обошла комиссара:
– Это, наверное, пану Леону. Вы же не отберете его у меня?
«Захочу – и отберу», – подумал Ефимыч, но решил пока что этого не делать.
Три стены кружили голову картинами и дорогим оружием. Живопись и графика были исключительно батальными, кроме одной большой картины, изображавшей христиан на арене Колизея, оружие – разных эпох, холодное и огнестрельное. А в углу даже гордо стояло французское знамя. Оно было единственным предметом в зале, не отдававшим тусклым блеском.
Исследуя каминную полку, Ольга Аркадьевна привстала на цыпочки, и он увидел едва заметный шовчик на чулке, напоминающий дождевого червя, увидел, до какой степени у нее сбиты каблучки, и ему стало жаль эту женщину.
– Управляющий говорил, ключи от остальных комнат в первом этаже будут лежать на каминной полке в пепельнице, но их тут нет. Пепельница есть, а ключей нет.
– Что будем делать? – Епифаний жестом попросил у комиссара папироску.
– Не знаю, пусть решает красный командир.
– А почему управляющий сам не пришел, почему послал вас? – задал Ефимыч вопрос, который все это время держал в голове, и передал Ольге Аркадьевне листик, который та дала ему подержать.
– Не послал, а попросил, – она стряхнула пыль с ладоней. – Ядвига Ольгердовна, матушка его, совсем разболелась. А когда она болеет, все толпятся у ее изголовья. И тут еще вы… со своим за́мком…
– А что я? – Ефимыч протянул папиросу Епифанию.
– Ну как что?
Комиссар пропустил мимо ушей последние слова.
– Такое ощущение, – он обвел взглядом три стены плюс камин, – будто стоишь в зале офицерского собрания.
– Этот зал еще называют «Залом ветеранов всех войн». Однажды здесь судили предателя. Его убила женщина. Более того, мать. – Она подошла к комиссару и тоже жестом попросила папироску.
– И с тех пор здесь живет господин управляющий?
– Можно сказать и так. Я в детали не посвящена, мы здесь проездом, – послала темно-синюю струйку, а потом вдогон ей два колечка. – Просто все страшно перепуталось и затянулось, – она запнулась, и потом: – Вы не заметили, что здесь как-то иначе тянется время?
При упоминании времени Ольга Аркадьевна начала быстрее крутить листик, точно намеревалась завести часовой механизм с ослабленной пружинкой или растормошить время, намагничивая его.
– Нет, не заметил.
Ольга Аркадьевна снисходительно улыбнулась и в одно мгновение стала похожа на себя с фотографии. Ему захотелось запомнить эту ее улыбку и на досуге хорошенько обдумать.
Заложив руки за спину, ступая только по светлым квадратам, комиссар направился к портрету польского офицера.
На вид кирасиру в белых лосинах было не больше двадцати – двадцати двух лет. Холеный барчук. Сидит на краю кресла, чуть обернувшись, будто кто-то его только что позвал. Глаз сверкает, только вот бровки почему-то «домиком» сложил, почему? Может, дело в пороке, который он тщится скрыть?
– Это портрет предателя?
– Очень может быть, что вы правы. А может, это другой предатель. Я не уверена. Главное – этот портрет – предупреждение всем нам, когда-то кем-то преданным и когда-то кого-то предавшим… – Она взяла с каминной полки пепельницу, в которой должны были лежать ключи, и, нарисовав круг, затушила папиросу.
– В каком смысле?
– Я просто хотела обратить ваше внимание, господин комиссар, на дальновидность мастера. – Она сцепила руки перед собой и начала немного раскачиваться. – Живописец как будто намекает нам на то, что вечная тема предательства не может быть исчерпана до конца, и что за версией предательства, совершенного когда-то человеком, изображенным на холсте, обязательно последуют другие.
– Ничего не могу сказать. У нас в Самаре и музеев-то таких не было. А в Москве мне не до музеев было.
Комиссар подошел к другой картине с изображением Колизея.
Камень и песок, бесконечно долгое ожидание смерти. Единственная возможность сбежать исключена. Арена – каменно-песочная тюрьма, похожая на пепельницу. Арена залита холодным безучастным солнцем и горячей кровью. Точнее, не сама арена, а ее полукруг. Та сторона арены, возле которой восседают в ложе под полосатым тентом император с императрицей. Они смотрят на происходящее, как смотрят на песочные или водяные часы, они смотрят так, как если бы уже знали, что времени больше не осталось или оно вот-вот оборвется. Они смотрят так, как если бы больше не осталось имен, лопались глаза, трескались черепа, подсыхала дымящаяся кровь в луже солнца… Позвоночник перестает держать могучее тело мужчины, плененного войной, который сейчас целится трезубцем в тигра. Он метнет трезубец точно. Грустный тигр чувствует это и приближается к гладиатору. Тигр-тяжело-идет-по-песку-времени-и-не-испытывает-никаких-чувств. И не потому, что не может испытывать их в принципе. Два вертлявых шакала на полусогнутых крадут черные волосы растерзанной красавицы. Судя по всему, римлянки. Старуха в старом плаще, согбенная, похоже, еврейка, на свою беду выбравшая для поклонения распятого пророка, удивлена, что все еще жива. Она-ищет-конец-всему-и-пока-не-находит-его. Лев, гривастый, бездумный, роняет из пасти куски человеческой плоти, словно это плоть не человеческая, но поделка из воска, сотворенная руками, такими же, как-эта-оторванная-рука-лежащая-на-арене. Почему император так задумчив? Неужели ему не нравится львица, застывшая в прыжке? Как хороша, как красива летящая львица, как похожа она на жену императора. Мгновение, и львица приземлится, догонит женщину. Беги. Беги, женщина!.. Оставь-все-на-свете-и-беги. Даже-если-это-будет-движением-по-кругу – все-равно-беги. Ребенок с широко распахнутыми глазами, такими глазами, какие бывают в ужасном сне, когда невозможно его стряхнуть и приходится досмотреть до конца, ждет приближения еще одного тигра, такого же грустного и такого же неспешного.
В углу картины на все том же песке размашистая подпись автора. Глядя на нее, возникает чувство, будто этой подписью живописец спрашивал на языке Катулла и благовонных розовых лепестков, все ли верно он изобразил, можно ли считать заказ одобренным.
– Ну, а эта-то картина как сюда попала? Какое она имеет отношение к «Залу ветеранов всех войн»?