Где находится «входная свеча», комиссар знал: за дверью на полке слева в стакане. Дверь знакомо просипела, комиссар запустил в темноту руку и… влез в паутину. Вспомнил слова братца Ёськи касательно темноты, наполненной невидимой для обычного глаза жизнью. Сказал себе: «Тьфу ты!..» и попробовал сбросить ее. «Ага, как же!..» И тут заметил на половой доске теплую тихую полоску света, которую тут же захотелось перешагнуть.
Решительно войдя в комнату, комиссар обнаружил Нюру на скамье подле тихо мерцавшей керосиновой лампы.
– О!.. Вот так история. Ждешь кого или прячешься? – Ефимыч с облегчением сбросил на пол ковровый чепрак.
Не сказав слова в ответ, Нюра стянула с головы крестьянский платок, точно знак кому-то подала. Может, себе. Может, тому, кто выше. Русые волосы упали, заструились подсвеченным шелком ниже плеч. Анна Евдокимовна встала, посмотрела на комиссара недовольным тяжелым взглядом, взяла керосиновую лампу и направилась в комнатку, выделенную комиссару. И так она устало и обреченно развернулась, так пошла с лампой в руках, что у комиссара сердце поднялось и перехватило в горле, будто он в конной атаке под горку летел.
С трудом выправив дыхание, Ефимыч пошел за Нюрой в комнатку, где у стены, прямо напротив двери, стояла кровать. Узкая, скрипучая, продавленная посередке.
Нюрочка стояла спиной к комиссару, лицом к лампе. Посмотрела на него, отражающегося в черном маленьком окошке, поделенном крестом. И он тоже увидел ее лицо в том же самом окошке. Увидел растерянный, тревожный взгляд, будто она спрашивала у самой себя, все ли правильно делает. А когда заметила, что он видит ее лицо так же хорошо, как и она его, Анна Евдокимовна задернула занавеску, установила лампу на тумбочку рядом с большим красным яблоком. Покрутила колесико минут на пять назад. Еще минуты на две, когда еще все можно было решить иначе… И когда стало почти совсем темно и безвыходно, сказала:
– Решила я так комиссар, а коли решила, ходу обратного нет. Сама за все отвечу. – Сбросила верхнюю юбку, нижнюю…
Ефимычу многое хотелось сказать в ответ утешительного, ласкового, надежного, но слова почему-то не шли, только одно биение в висках на всю комнатку.
Так и не выдавив из себя ничего полезного и утешительного для Анны Евдокимовны, комиссар подошел и пал перед нею на колени.
Анна Евдокимовна закрыла лицо руками и сказала что-то тихое и воздушное себе в пальцы. И в этом ее неразличимом шепоте оказалось столько всего, что, отбросив сомнения в сторону, комиссар принялся осторожно стягивать с Нюрочки нагретые ее телом панталоны («Пуговка сбоку… Здесь я сама…») и осыпать короткими жаркими поцелуями живот. Ниже и ниже… И взгляд от белого, завоеванного уже, метнулся к темному. И оборвалось все внутри, и накрыло жаром…
«Может, это и есть – вечность?» – спросил себя комиссар.
– Ты дверь бы, комиссар, закрыл, а то залетит ординарец… – а сама глаза открыть не смеет, держит голову комиссара, прижимает к себе. По волосам его нежно гладит. На лице та же болезнь и тот же жар.
– …Он сюда не вхож, – долетело до нее снизу вместе с воздушной волной, коснувшейся низа живота.
Комиссар встал с колен. Пошел, поднял с полу чепрак, принес и снова бросил его на пол. Раскатал ногою, будто всегда так делал, будто не впервой ему было, после чего только закрыл дверь на щеколду.
Те пару минут, что он на Нюру не смотрел, а совершал все эти действия, но при этом чувствовал ее взгляд на себе, оказались для него спасительными: комиссар нашел себя, понял, как ему быть: «Как все мужики!..»
Но тут Нюра затушила лампу. Что-то упало и покатилось предположительно в сторону чепрака. «Яблоко…» – подумал комиссар.
А потом он лежал на матрасе, который, в свою очередь, лежал на чепраке, вслушивался в Нюрины плескания в углу, перекрытом занавесью, и говорил себе: «Ну вот!..» И от многократного повторения этих слов становился легче. Вот только колени горели, из-за того что матрас съехал, а сменить положение ни ей, ни ему в пылу не удавалось. «Теперь уж точно Ваничкин чепрака не увидит, мой он стал, чепрак его».
А потом прибежала Нюра в комиссаровой куртке на голое тело, пахнущая мылом от господина Ралле. И оттого, что Нюра в его гатчинской куртке и пахнет так же, как и он, голова у комиссара снова пошла кругом.
Казалось, все, чего он хотел, к чему шел, чего добивался в крови и поту, только что свершилось обходным путем. Он не знал, как ему жить с уже свершившимся, но решил пока что не думать об этом, тем более что Нюрочка снова рядом была.
– Согрей меня, комиссар…
А потом она снова уходила в темный угол за занавес, и он снова вслушивался в ее плескания. Вот она из бочонка ковшиком воду зачерпнула, вот встала над ведром… Вода уже не барабанит так.
Что-то звякнуло. («Ковшик упал?..») Показалось, Нюра вскрикнула. Быстрые босоногие шлепки… Как скоро счастье набирает вес, притом что само остается невесомым.
Комиссар приподнялся на локте.
– Что случилось? – спросил, когда она вошла.
– В окошко будто кто заглядывал. Может, Тихон твой… Не разглядела. Темно…
– У Тихона такой привычки нет. – Ефимыч притянул Анну Евдокимовну к себе.
– За малахольную держишь?
– Так у вас тут, сказывают, одни малахольные.
– Тю!.. Сам-то кто? – и, предварительно протерев упавшее яблоко о голый живот, протянула ему.
Ефимыч взял Нюрину руку вместе с яблоком и поднес пальцы к губам, и показалось ему, что эти пальцы ему взамен ненаписанного письма, взамен всего того, чего он был и еще будет лишен.
– Видишь, красные какие? – Нюра надкусила яблоко с примятого бока. – Вчера серебро чистила. Почитай, часа четыре, а может, и того больше. Хозяин позвал, сказал: Нюра, гости будут, а серебро чернее сажи.
– Как же так? Некому больше было серебром заниматься? – вгрызся в яблоко Ефимыч с другого боку.
– Некому. Война… У пана Леона всего две горничные остались. Содой чистила, солью… До твоего прихода чистила, ты в парадную дверь, а я – прочь из черного входа.
– Нехорошо как.
– Разве нехорошо, коли тебя из окна увидела, как возле скамейки стоял с командиром. Тогда и сказала себе: «Бери, Нюра. Твой он. Не возьмешь, жалеть после будешь».
– Серебро, значит, чистила. А я внизу стоял и не духом… – Комиссар подполз к лежавшей на полу куртке, достал из ее внутреннего кармана серебряные часы, протянул ей. – На, возьми. Чтобы помнила, не забывала. «Регент» называются. Чистить не надо, и так хороши будут.
Но Нюра часы брать отказывалась.
Тогда он забрал у нее яблоко, вложил в ее руку часы и сжал кулачок. Представил себе, как втекает в нее самарское время вместе с Броней, заикающимся отцом, дядей Натаном, раввином Меиром Бруком и монархистом Александром Моисеевичем Карасиком. Медленно. Поминутно. Меж липких, в яблочном соку, пальцев.
– Я не помнить тебя хочу. Хочу, чтобы ты со мною был.
– Как же «со мною», жалочка, если война, если все не по-людски живут и все горит кругом? – Комиссар вспомнил про Индийский океан и вековечную зарю над ним.
– А пущай горит. Мне по-людски, может, другое близко. Может, мне по-людски – возле тебя греться бабой. И на интернационал твой мне…
Он накрыл своими губами ее жаркие яблочные губы.
Где сейчас Индийский океан, а Нюра – вот она, в самарском времени уже… В моих истоках. Эх, поменять бы все! Отдать художнику старое, за которое глаз вон. Пусть картины пишет, а потом пану Леону на стену, чтобы тот с ума не сходил. Можно даже к тому гладиатору или к курсистке свое старое присоседить, или к той картине из замка, на которой арена Колизея изображена, без разницы, лишь бы взамен получить жизнь новую. Разве не дано человеку заново все начать? Разве не сбрасывают змеи кожу?
– Разве не дано человеку заново жизнь начать? – спросил он у Нюры.
– Пора мне, комиссар. Проводишь? – положила ему в руку ржавый огрызок и одеваться начала: – Не смотри, – словно слов о невозможности жить без него не произносила. Другою совсем стала.
Дорогой Нюра все ж потеплела, даже обошла комиссара с другой стороны, чтобы опереться на здоровую руку. Прижалась, привалилась, чмокнула в бородку. Пробовала шутить. Рассказывала, что говорят в округе про Войцеха. Одни, мол, что сразу же исчез, после того, как красноконники его отпустили, другие – что в голубя превратился и летает теперь вместе с другими голубями управляющего.
– Зачем же ему летать? – поинтересовался комиссар, продолжая думать о возможности начать обычную человеческую жизнь заново.
– Со страху, должно быть. Расстрелять же хотели…
«Хотели, да передумали». – Комиссар вспомнил возню у орешника.
– …Может, он в почтового превратился. Может, Янинку свою ищет.
– Ту, что из-под Кракова?
– Почему из-под Кракова, если Янова дочь она? Ее все ищут у нас, найти не могут. Из-за Янинки той жена пана хозяина ушла, многих перетерпела, а ее – не смогла.
– Вот как… Значит, Войцех у нее не первый был.
– Сказала пану Леону его жинка-барыня немало обидных слов и ушла классовый огонь разжигать. Ты… Ты… – попробовала начать, но не нашла сил сказать Нюра что-то очень важное.
Они вышли за Белые столбы.
– Сейчас направо, – остановилась, развернулась. – Прости меня, дуру подлую!..
– Будет… Что ты…
– Береги себя. Мой дом отсюда девятый, по правой стороне.
– Это – если что? – спросил комиссар.
– Если что – я за тебя молиться буду. – Дальше Нюра пошла одна.
Он стоял и смотрел ей вослед, пока она не вошла в девятый дом по правой стороне.
Комиссар подумал, что даже не поинтересовался у нее, с кем она живет, где ее родители и кто они. А ведь это важно. «Это сейчас стало важно, а до того другое важным было».
Необъяснимая тоска навалилась на комиссара, и это чувство, разновидность тоски, он познавал впервые в жизни, дивясь ее сходству с тем чувством, какое возникает после боя, когда понимаешь, что выжил, и выжил случайно, а кому-то не повезло.
«Вот, значит, как оно на душе бывает, когда тебя отлепляют от женщины. Но кто эта женщина и что она для меня?»