– Война, pan lekarz, меняет людей, – поддержал Белоцерковского управляющий, – jak wielkie szczęście i wielkie nieszczęście. Я думал, человек тот ни на что не годный, а он за вас, pan komisarz czerwony… Но мы тоже за жизнь вашу, чтоб вы долго жили, поборолись, в особенности pan lekarz… – и пятипалым жестом шестипалого католического святого остановил Ефимыча, совершившего попытку приподняться на локте.
– Не делайте лишних движений! – вспорхнула, как птичка легковесная, Ольга Аркадьевна, которая тоже оказалась рядом. – Лежите, лежите, не вставайте… – и ее тоже до того, как она защебетала, не было видно, она тоже по ту сторону света пребывала.
«Когда они все успели войти? Почему я их все это время не замечал? Я?.. А где находился я все это время? Господи, как же сильно печет глаза!»
– Я в бульон, пан комиссар, яйцо каленое накрошил, а мясо свежее, говядина перетертая, – прервал управляющий еще одну попытку комиссара подняться.
Курносенькая и веснушчатая, с закрытыми узенькими плечиками, Ольга Аркадьевна глядела на комиссара, как смотрят на себя в зеркало женщины перед тем, как выйти из дома, и кормила его бульоном. Если ложкой попадала комиссару в зубы или в бороду, немедленно извинялась и промокала губы салфеткой.
– Вот, мой хороший, вот! Ай, молодец какой, ай, молодец! Кто храбр и воинственен – погибнет, кто храбр, но не воинственен – будет жить.
Родион Аркадьевич тем временем вернулся в кресло, звякнул об стол пустым стаканом в подстаканнике и распахнул газету.
– Вы, женщины, цепки до разного рода афоризмов, – продолжил он, видимо ранее свернутый разговор.
«Я что-то пропустил, должно быть, они о чем-то беседовали меж собою до того, как пересекли линию света».
Родион Аркадьевич закинул ногу на ногу и носком английского штиблета подбросил блик из светового потока, точно теннисный мячик.
– Не говори обо всех. И прошу – тише, на полтона. – Женщина оставила свое поблекшее, невыспавшееся лицо в зеркале-комиссаре и глянула в сторону Родиона Аркадьевича.
– Но коли так и есть. – Белоцерковский попробовал солидаризироваться взглядом с управляющим Яном.
– Как так? – поморщилась женщина, перехватывая его взгляд и потирая виски.
Она устала. Ей все надоело. В особенности – чувствовать себя незащищенной вдали от Москвы, от Замоскворечья, от дома. Вчера – Троцкий. Сегодня – Ленин. Все не так. Все.
– А среди вас мало, что ли, любителей застольной мудрости?
Белоцерковский сложил одну газету и тут же взял со столика другую. На французском.
– Да, но вам, женщинам, – теперь уже Родион Аркадьевич выставил себя безнадежно утомленным, – крылатые выражения хоть в пушку заряжай, во французский арифмометр. – Он показал на газете рекламируемый арифмометр. – Ручкой покрутишь – Петроний, еще раз – Флобер… Разве нет?
– Умоляю, Родион! О чем ты? – Лицо женщины сделалось таким, словно ее настигла мигрень. – Я только единственно сказала, что говорил великий Дант в таких случаях. А ты прицепился.
– А… – Родион Аркадьевич махнул рукой. – Твой Алигьери может что угодно думать о жарких местах в аду. А мне, дорогая, позволь занять все ж таки нейтральную позицию, потому как, скажу тебе, все хороши. Вопрос в том, кто из них все-таки большая сволочь. Народу-то своему они не скажут, что чужую почесть захватили…
– Родион, ты ли это, голубчик?
– Вот, к примеру, наш товарищ комиссар… – Родион Аркадьевич указал на Ефимыча. – Сколько ворованное счастье воспевал перед строем, сколько в бой за него шел под «ура, тра-ра-ра». А после что? После – штопай бедолагу от пупа до груди!.. Одного только морфия польского сколько я на него извел?!
– Родион, умоляю!..
– И ведь не сказать, что сволочь красная?
– Какая же он сволочь? – испугалась Ольга Аркадьевна.
– Нет, человек, конечно, не конченый, – успокоил ее Родион Аркадьевич.
– Казус один, – согласился Ян, взглянув на комиссара. – Можно за него и побороться.
– Когда он поправится, мы заберем его с собой в Константинополь, – решила Ольга Аркадьевна. – Я уже написала письмо Джорджу.
Белоцерковский вскинул брови:
– Оказывается, нас уже ждут втроем! Хорошенький треугольник намечается. Только красного комиссара Джорджу Ивановичу и не хватало.
Они говорили о комиссаре так, будто его сейчас здесь не было, будто меж ними и им, вытянутым пластом на кровати, существовала какая-то невидимая перегородка. Или того лучше – он присутствовал, но лишь незначительной частью себя, столь малой, столь несущественной, что всем троим было дозволено так говорить о нем.
– А ведь мог там остаться, коли не я. И никакого тебе Константинополя.
«Где это там? О чем это он?» – попытался вспомнить Ефимыч.
– И никто бы его не хватился, – согласился Ян.
– Вот, можно сказать, господа, моих трудов бесценное искусство! – продолжил хвалить себя Родин Аркадьевич. – Вы только взгляните на эти шовчики, – руки вскинул, поиграл пальцами.
– Однако нам нужно его перенести наверх, в башню Войцеха, – остановила разглагольствования Белоцерковского Ольга Аркадьевна. – Не расчет помощи дожидаться, сами управимся. Ведь управимся же? Надо только морфия ему еще вколоть.
– Управиться-то управимся, – сказал Белоцерковский, – но мне кажется, лучше его все-таки сегодня не трогать. И я против того, чтобы переносить утром. Даже с тылу и тем переходом, о котором говорит Ян.
– Родион, ночью хуже.
– И я бы предложил его сегодня не трогать. On jeszcze słaby. – Ян принял из рук Ольги Аркадьевны пустую фаянсовую чашку, подошел к окну. – Риск минимальный. Пусть здесь, у меня, остается.
«У меня? Значит, я в за́мке у Яна?!»
– Как же минимальный, если всех попавших в плен комиссаров ваши вешают без суда.
– Войцех гарантировал, что сюда никто не поднимется. Постоят на дворе и уйдут.
– Ну если Войцех гарантировал… – Родион Аркадьевич сделал жест счастливого школяра, захлопывающего учебник на том параграфе, где ему обещан высший балл.
После этого хлопка комиссар попробовал сделать мир чуточку громче. И обратился за помощью к горбатой спине, к морозному окну, к пыльным столбикам света…
Услышал отчетливо польскую речь за окном. Цоканье копыт. «Так вот откуда у меня было это ощущение суеты. Кавалеристы? Должно быть, поляки. Мы ушли, они пришли». Ржанье. Глухое шмяканье. Визгливое причитание – должно быть, бабенку щипнули за ягодицу: «Wow jaka!» И тут же смех. Звериный. Кто-то с того смеха покатился дальше остальных, закашлялся и прокуренным синедымным «пше-кхе-кхе» сотряс звонкий ломкий воздух до самого оконного стекла, до управляющего, тут же резко задернувшего малиновые шторы – в точности такие, какие видел комиссар в доме у пана ротмистра.
– Что ваши, что наши!
– Согласен, выбор невелик. – Белоцерковский дунул в папиросу. – Человечество – пустое слово.
Комиссару захотелось встать, вновь распахнуть шторы и глянуть на кавалеристскую суету сверху.
«Неужто Ян прав, и они все делают в точности так, как мы делали недавно? Недавно?.. Сколько же времени я в за́мке? И где? На том самом втором этаже, в который не попал с первого раза?»
Он хотел обратиться с этими вопросами к Яну, но не смог: то ли сил необходимых пока не скопил, то ли разучился говорить.
Несколько недель продолжалось это странное состояние – ему казалось, он говорит, а его не слышат. Сколько бы человек ни находилось в комнате, комиссару казалось, что он один. И не просто один, а наедине с духами.
«Может, это из-за морфия? Ведь сказал же Родион Аркадьевич: много польского морфия на меня перевел».
От польских кавалеристов его не спрятали. Положились на Войцеха, к слову сказать, так до сих пор и не появившегося. «Наверное, остался в своей башне».
Ефим попробовал вспомнить лицо Войцеха, но ничего, кроме длинной шеи и массивной, выступающей вперед челюсти, которую принято почему-то считать аристократичной, так и не вспомнил. Войцех остался для него в другом времени, если не сказать измерении.
Белоцерковский просил Яна приносить комиссару каждое утро по два отборных яйца: «Желток сливать, белок давать пить. В любом случае поможет. Да, и еще перловки ему, погуще бы. Надо вес набирать. А человеку вес набрать – дело долгое. И газеты, не забудь про мои газеты… Французскую, польскую, можно немецкую, ну и большевистскую, для сравнения».
Когда в один из таких дней Белоцерковский, как всегда, рухнул в окончательно захваченное им кресло и спрятался за газету, словно для того сюда и ходил, чтобы отдохнуть с газетой в руках, комиссару даже обидно стало: «Хоть бы пульс вначале проверил, что ли». И неожиданно для себя он заговорил.
– Что пишут? – произнес Ефимыч, не надеясь уже, что его услышат. Думал, как прежде, не выскажутся слова, не долетят до адресата.
– Ба-а-а!.. – вырвалось у Родиона Аркадьевича. – Вот это новость так новость!
Он уже встал на радостях, чтобы попросить булку с маслом для комиссара, поднял со столика пачку папирос и чиркнул спичкой, но тут же вернулся и тихонечко сел – послышались шаги. Белоцерковский поднес палец к губам.
Отметив про себя, что шаги никак не стариковские и, следовательно, не яновские, он сразу же стал не то чтобы робким и затравленным, но готовым к ситуации, из которой единственный выход – помощь высших сил.
Кто-то остановился у самой двери. Слышно было, как втянул ноздрями внушительную порцию воздуха.
– Войцех?.. – Белоцерковский уронил на пол спичку. Хорошенько взболтнул рукой воздух, потрогал обожженный палец и уже шепотом: – Я Войцеха так и не видел. А вы? Вы его видели? Сможете узнать?
– Видел когда-то… – комиссару вдруг стало жаль Родиона Аркадьевича, он почувствовал себя виноватым за те хлопоты, которые доставлял этому человеку, и снова спросил, на сей раз уже для того, кто стоял за дверью. – Так что пишут в газетах?
Белоцерковский понял расчет комиссара и тут же подыграл ему.
– Что пишут, что пишут, ясное дело, не о мистерии брачующихся пар. О мире пишут, о переговорах. Очень трудных. – Он повысил голос. – Главное теперь – развести стороны с миром. И чтобы без провокаций!.. Несмотря на все трудности.