Пароход Бабелон — страница 54 из 56

Все то время, что ЛДТ слушал Ефима, изредка встряхивая козлиной бородкой или прикрывая опасные глаза за стеклами очков, Ефим был уверен, что он за него, за Старика, за Соломона, за офицерскую фронду, но стоило великому оратору, словом решавшему исходы сражений, произнести имя этого поэта в душе, как Ефимычу вдруг открылось со всею очевидностью, что и им движет зло, и едва ли меньшее, чем Чопура. И разница лишь в том, что Чопур – враг, а Старик…

«Кто мне этот Старик, этот ЛДТ?!»

Ефиму не по себе стало. И чтобы не смотреть на Троцкого, уже строго объяснявшего на пальцах, с чего следует начинать очередной переворот в России, отвел взгляд в сторону, за темные кипарисы, и в просвете между ними и итальянской сосной увидел на улице двух женщин в чадре.

Женщины медленно спускались вниз, должно быть в сторону причала.


Ефим вытащил последний лист из каретки.

Без вставленного в нее листа печатная машинка напоминала какой-то диковинный музыкальный инструмент, исполняющий тишину.

«Какое опустошающее чувство испытываешь, когда заканчиваешь первый и последний в твоей жизни роман».

Ненаписанным он казался Ефиму лучше. Эта бесконечная медлительность, связанная с выбором – писать или нет, что писать и как, делала его безупречным, таким наполненным жизнью, каким не могли сделать ни случайная удача, ни бесконечные переделки, вычерки, добавки… К тому же осознание того, что что-то бесповоротно кончилось и еще неизвестно, придет ли ему на смену что-то другое, было вроде острого уголка, который все время задеваешь.

«Прав был Старик: “О любви, времени и вечности лучше всего могут сказать только цветы”. Но они остались там, на острове… А здесь – печатная машинка да я – в ожидании непрошенных гостей.

Знаю, ты сейчас швырнешь передо мною на стол фотографию, на которой мы с Троцким сидим в соломенных креслах на террасе его виллы и попиваем чай. Что и говорить, фото историческое. Требует незамедлительной публикации в газете “Правда”. Скажи, как удалось тебе найти то одно-единственное место, с которого просматривается терраса? А достать из-под чадры фотоаппарат, чтобы этого не заметила дежурившая неподалеку турецкая полиция?»

Ефиму казалось, раньше он видел телеграфиста исключительно в гриме и никогда таким, как был он на самом деле. Почему так? Может, это его искусство и было сразу же подмечено Соломоном Новогрудским, профессионалом в своем деле высшей пробы.

«Как только я открою дверь и скажу: “Ну здравствуй, телеграфист!” – уверен, он запулит в меня свирепо своим: “Заткнись!”, – иначе не сможет».

Ефимыч уже представлял себе, как после брошенного «заткнись» за спиной телеграфиста появится огромный кусок говядины в штатском – надежный национальный кадр, любитель метить «места своей силы» харкотиной.

«Как зовут его, Шаня, твоего исполнительного костолома? Али или как?»

У Али-или-как сильные, в колечках черных волос, руки. Этими руками он, должно быть, месил англичанина Джонсона, отрывая от пола и швыряя в стену, точно тот был тряпичной куклой. Наверняка, прежде чем забросить беднягу на крюк для люстры, Али-или-как сломал ему предварительно шейные позвонки. А потом некоторое время, отряхиваясь от алебастровой пыли, взволнованно любовался качественно проделанной работой.

Видение Ефима было столь убедительным, столь безупречным, продуманным до самых мелочей, что, когда дело дошло да его «Дела», он даже задался вопросом, почему пришедшие за ним не носят значков на лацканах пиджаков.

«Они ведь так любят значки – лучший парашютист, лучший стрелок… лучший делопроизводитель. Кстати, о моем «Деле». Понятых трое – Керим, обветренная на перекрестке представительница самой древней профессии и морально неустойчивый представитель самой древней религии, впрочем, если Школьник не согласится, можно заменить его древней старухой».

Тот, кто придет за ним, будет одет по последней моде. Телеграфисты, впрочем, как и табачники с фотографами, – такие модники.

Он предстанет перед ним в чекистской огранке, но в штатском: синий костюм в полоску, муаровый галстук, черные туфли до блеска, швейцарские часы с фарфоровым циферблатом…

Он будет стоять, смотреть на него холодным взглядом и похлопывать по руке той самой «Правдой», которую Ефим безответственно швырнул в урну.

Вот он воровато глянет вбок… Устремится к столу. Окинет его взглядом: календарь, трофейная машинка KappeII, тетрадь, ручка-самописка… Что еще? А, да, календарь.

Соберет роман – листик за листиком. Заглянет в начало, в конец. Разочарованно скажет:

– А где же эпилог, комиссар?.. – и воздух ртом подсосет через гнилой зуб, как он умеет это делать.

– Я его допишу, если успею, – ответит товарищ комиссар.

Бывший телеграфист уложит написанное комиссаром до последнего листика в «Правду» и торжественно вручит толстяку Али-или-как, чтобы тот отправил все в пухленький портфель. Пусть вместе с другими вещдоками пока полежит.

Когда это все случится, Ефимыч закурит без спроса: теперь он налегке, теперь он – освобожден от всех побочных сюжетов своей жизни. К чему спрашивать разрешение?

– Турецкие!.. – хмыкнет тот, кто шел за ним по пятам. – На память о Принцевых островах?

– Кури. – Комиссар протянет пачку.

– Сказал же тебе, чтобы ты, сука троцкистская, заткнулся! – и кинется к парику Ефима. А тот – в сторону: парик, хоть на нем и не растут седые волосы, – святое.

И тогда Шанька подмигнет заплечных дел мастеру Али-или-как.

– Я, товарищ комиссар, всегда считал тебя человеком правильных убеждений в коммунистическом смысле этого слова, а ты оказался предателем с мелкими, недостойными идей нашей революции порывами души, одним словом, паскудой ты оказался, товарищ комиссар. Злейшим врагом красного дела. Оглушительный ущерб ты нанес нашей стране и будущему человечества.

– Остановил фабрики и заводы, что ли?

Тогда телеграфист набычится, кулаки свои сожмет, и взметнется седая прядка на его лбу:

– Заткнись! – проорет снова, но после – соберется, возьмет себя в руки, с эдаким форсом щелкнет портсигаром почившего в бозе англичанина, достанет плотно набитую сигаретку.

– Я бы заткнулся, но здесь тишину взашей давно не гнали.

Телеграфист уронит сигарету и рванет «наган» из-за спины.

– Предателя вроде тебя, Ефим, без внутреннего колебания следует отделить от советского общества и лишить всякого права на существование.

Его ноздри затрепещут. Он сорвется, глаза станут пустые, взведет курок. Приставит дуло револьвера к Ефимову виску.

«Хотя дыхание у меня пресечется и в животе все скрутится в жалкий комок, я все же найду в себе силы в некотором недоумении пожать плечами:

“А чего ты, мол, хотел? Надо было меня прошлым утром винтить, тепленького еще. Но по утрам вы же не ездите”».

Чтобы не смотреть в дуло револьвера, Ефим взглянет на остров, что стоит прямо посередке бухты: «Ниже смотришь – море, выше смотришь – небо».

– Даже не мечтай, – предупредит бывший телеграфист, – будешь гнить в другом месте. Там же и пулю попросишь. В первом своем рассветном желании.

И зубы свои порченые обнажит, и кусок говядины Али-или-как, с разрешения шефа, затрясется в смехе. Правда, шеф больше шутить не намерен, у шефа все серьезно:

– Давай, собирайся! За Крепостью машина ждет… – и всосет порцию гнильцы.

– Черная? – зачем-то спросит Ефим.

– Белые – на свадьбах трудятся, – и, вспомнив, что товарищ комиссар никогда не был человеком, готовым погибнуть прежде, чем в него выстрелят, уберет «наган» за пояс.

Комиссар – на выход. А Керим, бедняга, губами тихонечко прошепчет, когда он с ним поравняется:

– Ага, это не я, это не я… Веришь? – и воздух вокруг него станет обжигающе горяч, словно из ада пыхнуло.

– Успокойся, бедный человек.

И тут старый дождь зависнет под потолком. А через некоторое время в дверь действительно постучат.

Да чего там… Уже стучат!

Не то чтобы Ефим хотел оставить за собой право человека, находящегося по эту сторону двери, нет, просто не стал дожидаться, пока ее начнут выбивать.

Сказал голосом уже предупрежденного человека:

– Открыто, – и добавил исключительно для того, кто столько лет шел за ним по пятам: – Прошу…

От автора

Осенью 2006 года в возрасте 93 лет в Израиле скончался Иосиф Ефимович Милькин.

Иосиф Прекрасный – как его называли на фронте во время Второй мировой, да и после тоже – был младшим братом моего деда по отцовской линии. Когда старики живут где-то там, далеко-далеко, кажется, они так и будут жить вечно. Когда кто-то из полузабытых вечных внезапно покидает сей мир, временны́е пласты как бы сдвигаются со своих мест, меняя сознание и привычный уклад продолжающих жить родственников.

Я представить себе не мог, что далекое прошлое, в котором еще нет не только меня, но и моих родителей, начнет так явно пробиваться в мое настоящее.

Зимой 2006 года в Москву приехала Елена Милькина, тетя Лена – жена гвардии майора Иосифа Милькина, чтобы передать Музею Северо-Западного фронта в Старой Руссе его награды и документы (во Вторую мировую он насмерть стоял в этих местах), а отцу и мне – часть семейных реликвий: письма, фотографии, курительные трубки, кавказский кинжал, мемуары…

«На добрую память дорогому племяннику» – было написано на одном экземпляре, предназначенном для отца, на моем – «На добрую память дорогому внуку». Обе подписи были датированы маем все того же 2006 года. Из чего я сделал вывод, что израильский дедушка, несмотря на свой патриарший возраст, готовился к уходу в здравом уме и в полном сознании. Я даже представил себе, как он, подписывая книги, попыхивал «пешеходной» английской трубкой, которая через полгода перейдет ко мне.

В голове начали роиться вопросы, которые я мог бы ему задать и на которые, вероятно, получил бы ответы. Но было поздно.

Я взялся за мемуар, решив, что читать начну именно как «дорогой внук». Прочитав начало, убедился в правильности своего решения – все так или иначе имело ко мне непосредственное отношение.