Пароход в Аргентину — страница 15 из 45

о отца, говорил П.А.В., почему они сделаны в сорок восьмом и сорок девятом, а не, например, в тридцать втором или тридцать третьем году. То есть между его работами в Латвии и вот этими послевоенными – провал в шестнадцать – семнадцать лет, как если бы он куда-то выпал из жизни… Он снова стал сотрудничать с Лавалем, возвратившимся в Париж после войны, уже, скорее, как компаньон, и, собственно, это был их совместный проект, ради которого он отправился в Аргентину. Они должны были строить небоскреб где-то на окраине Буэнос-Айреса. Ничего, кстати, не вышло из этого, Аргентина – страна непредсказуемая, так что пришлось ему ехать еще дальше на юг, чтобы начать действительно строить. Все-таки, говорил Pierre Vosco, он уплыл в Аргентину с отчаяния, или так мне теперь кажется, или, может быть, так казалось ему самому, когда он в старости рассказывал мне об этом. С отчаяния, от отчаяния. То есть он уплывал от отчаяния, в смысле – прочь от отчаяния, говорил Pierre Vosco, широкими ладонями как будто отстраняя от себя что-то, куда-нибудь прочь от отчаяния, куда-нибудь подальше, и неважно куда. И уплыл от отчаяния, в смысле – из отчаяния, из-за отчаяния. Еще мне кажется, что смерть его матери, фрау Эльзы, в сорок девятом году оказалась для него последним ударом. Он был, по-моему, очень связан с ней, очень любил ее, хотя я в детстве не понимал, как можно ее любить. Она ведь не была еще по-настоящему старой, была, во всяком случае, до самого конца бодрой и крепкой, в здравом уме и себе на уме, говорил Pierre Vosco, сам, похоже, удивляясь и радуясь каламбуру, и он, мне кажется, просто не ожидал, или не предполагал, что она так скоро умрет, не подготовил себя к ее смерти, просто, может быть, не думал об этом. Вдруг выяснилось, что он один на свете и может ехать куда ему вздумается. Он и уехал к черту на кулички. Как он уезжал, я не помню, говорил Pierre Vosco, помню, как он через десять лет возвратился, а вот его отъезда даже как-то не заметил, как не заметил смерть фрау Эльзы, так был далек от отца в пятнадцать лет, от всего, что с ним связано. Просто вдруг стали приходить письма из Аргентины, экзотические открытки. Поначалу, кажется, предполагалось, что он скоро вернется, никто не думал, что он там проживет десять лет. Мои дедушка и бабушка умерли, пока он отсутствовал, незадолго до его возвращения, сначала дедушка, Петр Сергеевич, потом бабушка, Елена Васильевна, так что я тоже, в общем, остался совсем один. Впрочем, я скоро женился. Отец вернулся из Аргентины, а мы уехали с женою в Америку, где я работал, кстати, у Луиса Кана, у самого Луиса Кана, произнес Pierre Vosco с неожиданной гордостью, быстро, сбоку посмотрев на меня, как будто оценивая, смог ли я оценить красоту и мощь сообщения. А с отцом он строил что-нибудь вместе? Только в самом конце его жизни, отвечал Pierre Vosco, в восьмидесятые годы они построили две виллы под Парижем и выиграли конкурс на строительство стадиона в Нью-Дели. Стадион построен не был, но конкурс они выиграли. Между прочим, он унаследовал от отца его бюро на бульваре Гренель, точней – возле, и сотрудников, и другие проекты. Бюро еще существует? Нет, говорил Pierre Vosco, уже вставая, одергивая свой плащ, бюро он лет десять тому назад закрыл, решив посвятить себя, на старости лет, грибной своей страсти, своим детям, вообще спокойной жизни вдали от Парижа. Довольно в семье одного великого архитектора, прибавил он с кривоватой улыбкой. Он не мог закрыть бюро, пока была жива Мария, еще он прибавил. Мария, пока была жива, приходила в бюро едва ли не каждый день, следила за всеми проектами, вела документацию, писала налоговые отчеты, или как называется это по-русски, то есть делала все то, что делала при жизни своего мужа. Это и была ее жизнь… Я же думал в очередной раз о том, как просто мог встретиться с мадам Воско в девяностые годы, а значит, мог и побывать в этом архитектурном бюро на бульваре или возле бульвара Гренель, поговорить с сотрудниками, увидеть кульман, за которым работал мэтр, и в очередной раз не мог простить себе, что не побывал и не встретился.

На обратном пути к машине зашли мы, по его просьбе, в домик русского отшельника, батюшки Тимофея, к тому времени уже покойного, в построенную им часовенку – и другую часовенку, тоже построенную им из мусора и фольги: тайная мюнхенская достопримечательность, смешное, трогательное, нелепое место. Игрушки, бусы и куклы развешаны были на ветках яблонь, окружающих домик, сам домик походил на вросшую в землю мазанку, в часовнях был собран, казалось, весь набожный кич, который удалось отыскать в округе, все пухлявые ангелочки, все ласковые, лаковые мадонны, с голубками, с овечками. Все же это были две церковки, и настоящие иконы в них были тоже. Pierre Vosco крестился широким жестом, как его в детстве учила, наверное, бабушка Елена Васильевна, жена полковника Саламова; потом долго рылся в карманах в поисках монетки; извлек две, достоинством в евро и в пятьдесят центов; подумал, или мне так показалось, какую же бросить в кружку; бросил евро; взял свечку; поставив ее перед иконой, перекрестился опять. Этот фантастический персонаж, Väterchen Timofej, как зовут его в Мюнхене, появился в баварской столице в начале пятидесятых, повинуясь будто бы голосу свыше, распорядившемуся, чтобы он сюда пришел из Вены, где то ли ему не понравилось, то ли его оттуда прогнали, и чтобы построил здесь церковь из развалин и на развалинах разбомбленного города; выдавал он себя за монаха, но был при этом женат на некоей Наташе, был вообще неизвестно кто, чудак и юродивый, простой крестьянин, по-видимому, выхваченный войной из России, тоже, следовательно, перемещенное лицо, displaced person, таким необычным способом совладавший со своей перемещенностью, своей бесприютностью; на фотографиях и газетных вырезках, теперь развешанных в бывшей его хибарке, превращенной в музей, виден вполне классический русский старец, с лицом скорее суровым и недобрым, как часто бывает у православных, даже святых, с хитроватыми несмеющимися глазами. Его, разумеется, должны были выселить отсюда, когда превращали свалку в парк к Олимпиаде семьдесят второго года; все-таки не выселили; газеты его поддерживали, окрестные жители подписывали письма в его защиту; Гюнтер Бениш, если верить местной легенде, согласился, после распитой с анахоретом бутылки водки, перенести ипподром, который должны были здесь построить, в другое какое-то место; полагаю все же, что бутылка водки относится к области благочестивых преданий. Мой отец встречался и разговаривал с этим человеком в семидесятые годы, рассказывал Pierre Vosco, и очень потом смеялся, возвратившись в Париж, показывая всем желающим фотографии этой идиллии на развалинах, этого клочка лубочно-луковичной России в восхитительном городе Виттельсбахов; особенно фольга на потолке часовни его умиляла; на все это я мог только ответить, что и моя мама встречалась со святым человеком в восьмидесятые годы, когда была в Мюнхене, и что он показался ей скорее мошенником, чем отшельником; наверное, был он и тем, и другим одновременно, как это вообще нередко случается… О Владимире Граве, другом перемещенном лице, Pierre Vosco немного мог рассказать мне, только то, что запомнилось ему из рассказов отца. Владимир Граве учился в Петроградском, потом Ленинградском Институте гражданских инженеров, как он тогда еще назывался, в самом начале двадцатых годов; почему он не стал архитектором, как они задумали в детстве с его отцом, Pierre Vosco не знал, кто это теперь знает? Он знает, рассказывал Pierre Vosco, что Владимир Граве в те же двадцатые годы оказался связан со строительством электростанций, со строительством, в частности и среди прочего, электростанции на реке Свирь, к северу, если он правильно понимает, от Петербурга, и хотя строительство увлекало его, все же там работали заключенные, зэки, говоря советским языком, говорил Пьер Воско, и ему, Владимиру Граве, по его же словам, пересказанным А.Н.В. сыну, а сыном пересказанным мне, ему в общем не очень понятно было, почему, собственно, сам он по эту, а не по ту сторону проволоки. Он женился в тридцатом году на очень молодой, очень, по его же рассказам, пересказанным Пьеру Воско, пересказанным мне, красивой еврейской девушке, приехавшей из классических мест бывшей оседлости, из Бердичева или из Пинска, покорять столицы, в Москву не попавшей, но попавшей все-таки в Ленинград, где у нее были родственники, даже, кажется, по-советски сановные. Имени ее он не знает, говорил Пьер Воско. То ли он забыл, то ли отец забыл и потому не называл ему этого имени… в общем, имени нет, имя утрачено. Известно только, что она была музыкантша, что закончила консерваторию, хотя и неизвестно, по какому классу, и что была, еще раз, красавица, настоящая еврейская красавица, настоящая Суламифь, что концертной карьеры у нее все же не получилось, несмотря на красоту и талант, и что она преподавала в музыкальной школе, откуда ее благополучно выгнали в тридцать седьмом году после ареста ее революционных родственников. Они оба, и она, и ее муж, тоже ждали ареста, конечно, арестованы почему-то все-таки не были… Их дочка родилась в тридцать пятом, ее имя тоже утрачено, рассказывал мне Пьер Воско, я же узнал потом оба имени, имя дочери Владимира Граве, имя его жены, но узнал их так внезапно и удивительно, что, пожалуй, назову их, когда сам буду рассказывать о том, как их узнал… Еще он рассказывал моему отцу, рассказывал мне Пьер Воско, что как раз тогда и начал распадаться их брак, то есть в самом деле тогда же, когда и мои родители начали отдаляться друг от друга, говорил Пьер Воско, и это как-то было связано вот с этим самым ожиданием ареста, этим повальным страхом и повальным исчезновением знакомых, шагами на лестнице, скрипом тормозов у подъезда. Странно, казалось бы, они так нуждались друг в друге в такие ночи, такие дни. А вот поди ж ты, они только ссорились и раздражались друг на друга, а потом, может быть, и ссориться перестали, но, если верить тому, что рассказывал Владимир Граве Александру Воско на пароходе, увозившем их в Аргентину, глядя на поднимавшийся и опускавшийся в иллюминаторе горизонт и что Пьер Воско со слов отца в Олимпийском парке, по дороге к машине, пересказывал мне, но все в том же тридцать седьмом или, скажем, тридцать восьмом году, или, может быть, раньше, кто теперь это знает, пустились, почти одновременно и несмотря на общую скудость их жизни, в какой-то им самим омерзительный ресторанный разврат, не вместе, понятное дело, но каждый по-своему, со своими собутыльниками, кавалерами в ее и легкими дамочками в его случае, любовниками и любовницами, сменявшими друг друга карусельной, карнавальною чередою. Совершеннейший был пир во время чумы, упоение на краю бездны. Откуда у них были на это деньги, его отец не говорил ему, говорил Пьер Воско. За нее платили, разумеется, кавалеры… Оба понимали, что делают что-то ужасное, но не могли остановиться. Прятали глаза друг от друга, иногда вдруг мирились, рыдали, клялись, что начнут новую жизнь, и тут же принимались за прежнюю. Кончилось тем, что она ушла-таки от Владимира Граве, эта безымянная жена его, и причем ушла, как он рассказывал А.Н.В., рассказывал мне Пьер Воско, к какому-то большому начальнику, все-таки, кажется, не чекисту, но к какому-то крупному партийному воротиле, за которым, наверное, чувствовала себя в безопасности и которого как раз и посадили, конечно, то ли на самом исходе террора, то ли когда террор уже утих и стали брать тех, кто ег